Князь
Пётр Андреевич Вяземский,
наполовину ирландец,
первый президент
Русского исторического общества,
чиновник, придворный, орденоносец,
добрую треть
долгой жизни своей проездивший
по заграницам,
раздраженно брюзжать
возвращался в отчизну время от времени
о народе русском и Боге.
Граф
Толстой Алексей Константинович,
русак чистокровный,
наперсник и друг
детства будущего Царя-освободителя
и сиделец на коленях у Гёте,
редкой силы мужик
разгибавший подковы, и равнодушный к почестям
в наследных имениях охотник,
в стихах искажал
историю государства российского,
надо всем святым насмехаясь.
О,
какие б им теперь обвинения
предъявили мнимые патриоты,
уличив, например,
в презрении ко всему, чем отечество
справедливо гордится,
в оскорблении чувств
верующих чересчур тщательно,
трепетно и щепетильно, —
но, увы, глупцам понять не дано,
ко врагам своим способным только на ненависть,
как они любили Россию!
«Я понял, почему Царь-пушка не стреляла…»
Я понял, почему Царь-пушка не стреляла,
Царь-колокол не бил:
один – без языка, другая – без запала, —
с тем укрощён их пыл,
чтоб на Москве вовек ни по нужде, ни в шутку,
как то случалось встарь,
не вздумал никакой устроить ей побудку
звонарь или пушкарь.
Как белы голуби они, от лишних удов,
с печатью на челе,
освобождённые, обстав незримый Чудов,
безмолвствуют в Кремле.
Возле императорского трона в Зале Безмятежности Летнего дворца Ихэюань
Мальчика лет шести
служительниц умелые руки
обряжают бережно и старательно:
шёлковые на ножки штанцы
натягивают золотистого цвета
и рубашечку на тельце такую же
с вышитым спереди в облаках
приплясывающим драконищем, а сверху
распашной напяливают плащичек,
мехом отороченный по краям
рукавчиков колокольчатых, покрывают
головёнку приплюснутой шапочкой, —
так! – и усаживают на трон,
обитый бархатом желтоватым, —
и улыбка растягивается на личике
вширь до самых ушей,
лукаво усмехаются глазки,
но веселье чересчур безмятежное
вскоре заканчивается: взор,
мутнея, стеклянным и оловянным
наливается, суровеют насупленно
брови, ещё чуть-чуть —
и гневом запунцовеют щёки,
отдавать приказания захочется,
войско посылать на врага,
казнить и миловать беззаконно,
подавлять жестоко восстания,
чуждых уничтожение книг
приветствовать, слух настроив
на хвалы угодливых подданных, —
трёх не прошло минут,
как с трона стаскивают властелина
упирающегося, – подходит очередь
следующего за ним, – а ему
на память останется лишь десяток
фотографий отменнейшего качества.
Пионы пали, но зато восстала роза
Своим кровавым язычком дразнить-лелеять.
Царит в беспамятстве своём и возле ложа,
Ошеломлённые, снуют мальчишки, челядь.
Присма́нова и Довид Кнут,
Иваск и Штейгер,
Совсем пропал ваш нежный труд,
Там, где был север
От вас и северо-восток,
Там пусто взгляду,
Там газ из кухоньки подтёк
И ще́поть яду
Вращается в пустой воде
Крещенским вихрем.
Где север вреден – там нигде.
За это ль выпьем?
Один глоток, и воздух весь
Уже откачан
Из лёгких. За борьбу? За спесь?
За то, что нечем
Писать в нарядной, жирной мгле —
Как бы в землице.
Как вы, мы тоже не смогли.
За сплетни, лица?
Повадки, жалкие слова?
Могилки, маски?
Червинская: живажива?
Мёртвмёртв Поплавский?
Мы, – растлившие ткань языка,
Тем продолжили чёрное дело,
Что зачали, допустим, зэка
И блатные, затем лейтенанты,
Принцы плена, штрафные войска,
Колоски, в украинских просторах,
Зускин, видевший сны наяву.
Мы последнее ры тех, которых
Обучали языцем во рву.
Возникает вопрос типа кто мы.
Благодетство изжившие Тёмы
В «Зорьке», «Ласточке» и «Плавунце»,
Пионэры, впитавшие томы,
Осквернившие миф об отце.
Кто отец наш, неведомо. Дед же
Возвратился в апреле в надежде
45-го, в мае опять
В Будапешт побежал воевать.
Бабка гордая в мужней одежде
Нам осталась одна танцевать.
Читать дальше