Это под ним это в его лапах
мир где пинают гордых и топчут слабых
В каждой щели слышен его запах
В нашей воде он обмывал копыта
В нашей еде клочья его меха
На волосах споры его вида
Но из живых каждый ему помеха
кто не ушел или яму себе не вырыл
Я ж говорю это не мой выбор
* * *
Если настанет время назвать виновных,
будет ли в общем списке еще и этот
мелкий служитель ада из нечиновных
выделен полным сроком в стальных браслетах?
Это же он первый из тех, кто издали
из оголтелых толп набирают фронт
и говорят, что голодных накормят выстрелы —
сразу платок накинут на лишний рот.
Это его криками заполошными
из глубины вызванные, из тьмы,
бедную землю, где обитаем мы,
демоны топчут каменными подошвами.
Раз легли под дырокол вот такие вести,
заместитель и нарком обсуждали вместе:
пики или крести (крики или песни),
или в общей яме уложить слоями —
все решать на месте.
Опер пробует перо, отряхает китель.
Санаторное ситро пьет осведомитель.
Кто сморкался, кто курил, много было смеху.
Председатель говорил, что ему не к спеху.
В санаторной конуре шаткие ступени
как ремни при кобуре новые скрипели.
Запечатано письмо платным доброхотом.
На платформе Косино ягода с походом .
После станции Панки все леса в коросте.
В лес ходили грибники, собирали грузди.
Но уже выходит срок: дорогие гости
снаряжают воронок ехать от Черусти.
____
Зелень снова молода.
Проросла грибница.
Но земля уже не та,
с ней не породниться.
И в краю далеком
под Владивостоком
не поставить свечку
за Вторую речку.
«Не распознать, как первый шум дождя…»
Не распознать, как первый шум дождя,
брожение, обернутое мраком.
Но вот оно слышнее шаг за шагом,
стирая все и снова выводя.
По вечерам в неполной темноте
или в ночной чернильнице разъятой
такие вилы пишут по воде,
что разберет не каждый соглядатай.
Но видят те, кто видели всегда,
и те, что здесь останутся за старших,
как поднялась восставшая вода
на Чистых, а потом на Патриарших.
Как постоянный ропот волновой
не убывает в праздничных запасах.
И наше небо, небо над Москвой
еще узнает, что оно в алмазах.
Свобода уходит нагая,
такая же, как и пришла,
хромая, изнемогая,
обобранная догола,
а мы… остаёмся обломки
сухих пустоцветов сбирать,
приветливых предков потомки,
земли безмолвная рать.
Три года тому на обратном
из Рудни в Смоленск,
узнав, что оно
здесь именно и находится,
всего в двух шагах от дороги,
в сосновом бору,
проехать не смог
я мимо страшного кладбища.
Наверно, на выборе места
сказалось, что лес
погибельный близ
железнодорожной станции
с названием «Кáтынь» зловещим:
удобный подъезд
к распахнутым рвам,
невидимым за деревьями.
Развилка. Сквозные ворота
на три стороны:
направо пойдёшь —
поляки, налево – русские,
а прямо – черта межевая.
Сначала – чужих,
потом, перейдя
рубеж, и своих проведаю.
У них все посчитаны точно:
на скорби стенах
являет металл
фамилии, даты, звания;
у нас – безымянные тыщи,
о коих гласят
огромнейший крест
и надпись: «Могила братская».
Кого поминать? – непонятно,
молиться о ком? —
неведомо, – все
слились в безликое множество,
как будто бы память о каждом
расстрелянном тут
живым не нужна,
а мёртвых лишили голоса.
«Я спал в самолёте «Пекин – Москва…»
Я спал в самолёте «Пекин – Москва»;
проснулся, глянул в окно,
а там, внизу, – пустая Сибирь,
и только волчьи глаза
сквозь дымку вышек огнём нефтяных,
поблёскивая, горят.
Одной извивающейся змее
другая вцепилась в бок:
вдоль каждой в разбросах полуколец
заметны следы борьбы, —
я знаю, там Иппокреной Иртыш
не ставший впадает в Обь.
И сон как будто рукой сняло,
мне виделись наяву
железных и клацающих клыков
желтеющие ряды,
сочащийся медленно липкий яд
с раздвоенных языков.
Читать дальше