Он быстро и жадно съедал какое-то остатнее варево военного некулинарного времени, воровато и с оглядыванием подставляемое ему спасительницей. Давясь, проглатывал заключительную небольшую корочку черного хлеба. Как кошка, запивал спасительным молоком от оставшейся, чудом выжившей в эти времена, губительные для всего живого и движущегося, некрупной, но добросовестной коровы. Иногда быстрыми и кошачьими же укороченными движениями бледных припухших рук ополаскивал себя из алюминиевого тазика, тускло поблескивавшего в полутьме, принесенного одетой в ворох немыслимых одеяний хозяйкой. Она не отворачивалась, когда он скидывал с себя тряпье и оставался в непривлекательной тощей наготе. Ему было холодно. Он мелко-мелко подрагивал. Зрелище было не из приятных. Впрочем, нынче ему было холодно и в теплую сухую июльскую ночь. Передергиваемый дрожью, он с отвращением ополаскивал свое, нечувствительное уже и к собственным касаниям, тело. Неведомо чем обтирался и натягивал назад жесткие, не напоминавшие человеческую одежду тряпки. Воду хозяйка выплескивала тут же на пол. Пересохшие доски быстро и жадно впитывали немногую влагу. Уходила. Он оставался. Медлил, медлил и уползал к себе. В последнее время он даже с некой тоской и по крайней надобности выползал наружу. Сотворив необходимое и удовлетворив самые неизбежные потребности, тут же уползал в спасительное и отвратительно-родное пещероподобное укрытие.
Постой добродушного немолодого немецкого офицера оказался спасительным для нашей хозяйки в то беззаконное и губительное время. Он спас и ее единственную кормилицу – корову, которой были живы и сама хозяйка, и ее тайный содержант. Подвальный житель со слезящимися глазами опрокидывал вверх дном плошку, допивая молоко. Ему мучительно, до крупных невзрослых слез возвращалось детство в маленьком южном поселении. Милый уютный городок, откуда он в поисках неведомой артистической жизни и блистательной карьеры бросился в послереволюционную перебудораженную столицу. Правда, нынче, в качестве подвального жителя, сырого и мрачного земляного червя, он был, может быть, единственный спасшийся из всего их небольшого шумного, говорившего на странной смеси пяти-шести языков, городка, прямо с самого начала войны подпавшего под немцев. Почти все были если не евреи, то с губительной для нынешнего времени примесью всевозможных обременительных кровей.
Сколько у него было братьев и сестер? Он уж толком и не помнил – пять? Шесть? Господи, какое сейчас это имело значение? Да и не видел он их давно. С тех пор как помчался в обольстительную столицу. Если и припоминал, то как-то брезгливо и пренебрежительно, отмечая про себя их классовую и культурную отсталость. Правда, как сейчас ему представилось, вроде бы две его сестры каким-то образом добрались до Америки. Но о том не стоило говорить. Даже поминать. Да и где Америка, где он? В общем, до сей поры неожиданного и сочувственного воспоминания об оставшихся родственниках, об их возможной ужасной гибели, или же возможном чудесном спасении, они как бы даже и не существовали в его жизни. И родители. А что родители? Он их так же оставил, как всех остальных. Как и все остальное. Как и всю их бессмысленную, на его тогдашний взгляд, не стоящую внимания и сожаления, да и просто ничего не стоящую, мелкую и не освещенную высокими идеями жизнь.
Однажды совершенно неожиданно у него дома объявилась сестра. Это было давно. Еще в пору его глубоко осмысленной, энергичной и много обещавшей жизни. В пору его славы и возможного по тем временам достатка. И вот она неожиданно объявилась. Самая младшая. Она так изменилась, что он и не признал поначалу. Открыл дверь и не узнал. Она же признала его сразу. Назвала по имени. Быстро, оглядываясь, проскользнула по коридору, вошла в его комнату, аккуратно притворила дверь, села и застыла в некой позе вечной безнадежности. Он не то что с неприязнью, но с явной отчужденностью оглядывал ее. Одета она была вполне по-деревенски. Худа неимоверно. Смесь украинского говора и еврейских интонаций утомляла его.
Всю ночь она рассказывала ему что-то уж и вовсе несусветное. Тогда было еще вполне удачливое его время. Время солидарности с властями и возможности как-то приспособлять к доминирующей идеологии собственную художественную практику. Жизнь и обстоятельства благоволили ему. И вот сидя за столом, откинувшись на спинку скрипящего стула, он слушал сестру. Ее рассказ был запределен, даже на фоне того, как точно было сказано, далеко не вегетарианского времени. Она рассказывала недавнюю историю своего недолгого учительствования в достаточно богатом украинском селении. Бывшем богатом. И вот – размеренно и даже безразлично повествовала она – наступил голод. Страшный голод. Всеобщий и неодолимый. Он слышал об этом. Сведения достигали столицы. Создавались и функционировали комитеты помощи, спасения и благотворительности. Он тоже состоял в некоторых из них. Какая-то энергичная, суетливая и несколько даже озлобленная деятельность.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу