Видно было, что разговор ему досаден. Явно не доставляет удовольствия. Хотя, кто знает причины и поводы для удовольствий и неудовольствий непростой, неоднозначной человеческой натуры. Одному доставляет ни с чем не сравнимое наслаждение спасать некую, совсем ему даже чужую девочку от, казалось, неодолимой болезни. Она выздоравливает, и оба радуются. Он дарит ей много игрушек и среди них огромного, несоизмеримого с ростом самой девочки, плюшевого медведя. Девочка замирает от счастья под умиленными взглядами небогатых родственников, окружающих ее и благодетеля. И в довершение невероятно счастливой истории она получает от незнакомца все его несметное состояние, отписанное по смерти.
А кому-то ни с чем не соизмеримое наслаждение есть в выкручивании суставов и выдергивании мелких мышечных волокон из всевозможных болезненных точек человеческого тела. Той же самой девочки, к примеру. А заодно и ее доброжелателя. А что? Подобное описано во всех подробностях и с многообразными восторгами во многих книгах. Это уже их отдельное удовольствие, описателей. И таких немало. А некоторых хлебом не корми, но дай им медленно, часами, днями, месяцами, нудно кружить, незаметно снижаясь над завороженной, почти уже загипнотизированной этой медленностью и рутинной неумолимостью жертвой. Вот она уже сама почти в улыбке подается чуть-чуть вперед, навстречу распахнутой, мерцающей яркими лакированными присосками полости. Наклоняется, наклоняется в пурпурно-малиновую, пылающую, переливающуюся всеми оттенками от ярко-оранжевого до глубоко-фиолетового: Ну, это чересчур уж красочно. Все проще. Обыденнее. Серее. Рутиннее, что ли.
– Федор Михайлович, я же задаю вам нехитрый вопрос: видели ли вы, именно, просто – видели ли машинописный вариант «Архипелага ГУЛАГа»? – следователь, болезненно морщась, потирает двумя пальцами левый висок. Видимо, мгновенный болевой укол или прострел. Чуть даже бледнеет.
– Как-то раз, давно, – мямлит Федор Михайлович, чувствуя одновременно и облегчение. И в то же самое время отвращение к самому себе. Но никакого заготовленного спасительного ответа не было. А на: – Нет! – он не мог решиться просто по мучительной внутренней неловкости при малейшей необходимости даже во вполне невинной лжи. Такой вот нелепый характер. На гордый же ответ: – Да, видел и читал! – не было сил. Он продолжал бормотать. – Может, не видел. Может, что-то другое было, – жалко и неубедительно лепетал он. То есть, как говорится, поплыл.
– Видели, видели, – допрашивающий поднял голову и с прищуром Марка Бернеса закурил сигарету. – Курите?
– Нет, нет, – поспешил ответить Федор Михайлович. Он действительно не курил, но не хотел, чтобы это выглядело неким вызывающим жестом. – Никогда не курил, – суетливо объяснял он с оправдывающейся интонацией.
– И правильно. Сам вот все не могу избавиться, – доверительно делится он с Федором Михайловичем своими нелегкими проблемами. – Так читали?
– Я же сказал, что не помню, эту ли рукопись видел или другую.
– Помните, помните. К чему эти глупые игры? – следователь нагнулся над столом, и сигаретный дым почти коснулся Федора Михайловича. Глаза защипало. Он откинулся на спинку стула. Следователь деликатно разогнал дым рукой прямо перед носом Федора Михайловича. Улыбнулся, рассчитывая на понимание, и продолжил: – Извините. Так кто дал или показал вам эту рукопись?
– А вот этого я вам не скажу! – неожиданно решительно и почти весело отвечал воспрянувший Федор Михайлович. Следователь медленно выпрямился, вынул изо рта сигарету, положил ее дымящуюся в пепельницу и скорбно посмотрел на Федора Михайловича.
– Да, дело дурно пахнет, дорогой мой Семен, то есть Федор Михайлович. Пахнет, замечу вам, сроком. И немалым, – тон его по-прежнему участливый и даже несколько скорбный. То есть он, следователь, скорбит по поводу неутешительного ближайшего будущего Федора Михайловича. – И что же вы дальше делали с этой рукописью? – следователь внимателен, вежлив, серьезен и осторожен. Почти печален. Он милостиво не замечает резкого, почти оскорбительного выпада Федора Михайловича. Стряхивает пепел в пепельницу. Скрещивает пальцы, положив руки на стол и упершись в него локтями. Сам он нестарый, бледноватый и худой, переутомленный.
– Уж теперь и не помню, – сникает и погружается в трясину Федор Михайлович. Все просто отвратительно. Ему так неловко. Лукавить, изворачиваться! Врать в лицо живому ненаглому человеку, который ведь сам-то спокоен, прям и честен. Он ничего не скрывает и не требует ничего запредельного. Несмотря на не такую уж большую разницу возрастов, в облике и манерах этого человека есть что-то отеческое, наставительное и даже прощающее. Заранее прощающее всю его, Федора Михайловича, настоящую и будущую бессмысленную ложь и изворотливость. Все равно ведь, после неловких детских ухищрений, согласится. Сдастся. Скажет все как было. И расплачется в сильных и добрых руках вопрошающего. И вправду, Федору Михайловичу не то чтобы хочется припасть в слезах к лацканам его пиджака, но он чувствует огромное утомление и даже жалость к себе.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу