С первой женой разведен я дважды.
Питерским ненастным летом
В первый раз нас развел народный
Суд Московского района
В здании круглом, построенном в стиле
Конструктивизма времен тридцатых.
Позже жена, успевшая дважды
Официально выскочить замуж,
Стала внезапно религиозной
И укатила себе в Израиль.
Там в девяностом, приехав в гости
К сыну, узнал я, что должен дать ей
Религиозный развод, поскольку
Брак, от которого были дети,
Если муж и жена – евреи,
Зарегистрирован небесами.
Чтобы бывшей моей супруге
Вновь попытать семейного счастья,
Нас равванут развести обязан —
Официальный наместник Бога.
Что ж до второго и третьего мужа,
Оба не в счет они, поскольку,
Как выясняется, не евреи.
В зале Верховного равванута
Свечи горели, мерцая тускло,
Из темноты вырывая лица
Седобородых старцев, сидевших
На возвышении, как на сцене,
В черном торжественном облаченье.
Перед Советом стоял я молча,
Черной кипою накрыв затылок,
Так, вероятно, стоял Спаситель
Перед суровым синедрионом.
Было главной задачей пьесы
Установить достоверно – кто я,
Кто мои мать, отец и предки,
Сделавшие меня евреем.
Это дознание шло неспешно
Час или два, а возможно, больше.
Сухо треща, чадили свечи
На семисвечниках. Желтым воском
Солнце сочилось из темной шторы,
Остановившись, как при Навине.
Глухо звучали слова раввинов,
Мне непонятные. Представитель
Мой перед Богом, писец конторы,
Переводил мне их на английский.
Он же потом на бумаге плотной,
Непромокаемой, как пергамент,
Изобразил документ конечный,
Справа налево рисуя тушью
Древние буквы, что Бог придумал
До появления человека.
Женщину к этому ритуалу
Не допускают. Она за дверью
Ждет окончательного решенья.
Только в конце ее вызывают,
И представитель мой перед Богом,
Он же писец, ей вручает свиток,
Схваченный шелковой белой лентой,
С красной глиняною печатью,
Оповещающий, что отныне
Брак недействителен перед Богом.
Ей говорят: «Ты теперь свободна.
Можешь идти ты, куда захочешь,
С этой минуты и всем мужчинам
Принадлежать». И она уходит.
С этим кончается представленье.
В окна врывается ливень света.
И председатель, собравший книги,
Скинув тяжелое облаченье,
Спрашивает у меня по-русски:
«Ну, и когда же вы к нам вернетесь?»
Дверь распахнув, я вышел в город,
Полный разноязыким шумом,
В первом же баре напротив почты
Водку со льдом заказал двойную,
Радуясь, что наконец завершился
Этот фарс, и смешной, и грустный,
Ветхозаветный спектакль, в котором
И для меня отыскалось место.
Чем же горжусь и над чем смеюсь я,
Жалкий безумец, изгой безродный,
Так и не выучивший иврита,
Только затем приходивший к Богу,
Чтобы помог мне стать одиноким?
Кто мне омоет больные ноги,
Чашку с водою подаст под старость?
Кто надо мной зарыдает громко
И, спеленавши холстиной туго,
Продолговатый тяжелый сверток
В белую землю потом опустит?
Чем ни займись я и что ни делай,
Жизнь моя не имеет смысла.
Ибо свободным себя признавший
От языка своего и предков,
Родины, сына, жены и Бога,
Жить недостоин на этом свете
«Из всех искусств для нас наиважнейшим
Является кино», – заметил Ленин.
И не ошибся: в школьные года,
Послевоенные, да и позднее тоже
Оно сердца нам жгло на всю катушку.
Катушки эти, помню, привозили
В тяжелых несгораемых коробках,
Защитною окраскою и формой
Напоминавших цинки для патронов
Или противотанковые мины,
Которые в ту пору находили
Под Сиверской и возле Сестрорецка…
Ах, эти фильмы старые! Бернес
Молоденький в петлицах с кубарями:
«Любимый город может спать спокойно»;
Орлова в «Цирке», «Леди Гамильтон»!
Потом пошли трофеи: «Башня смерти»,
Марика Рокк, «Восстание в пустыне».
На сером полотне киноэкрана
Вскипали вдруг коричневые пятна,
Как пенки на топленом молоке,
И вспыхивал внезапно в зале свет.
Кричали дружно зрители: «Сапожник!»,
Свистели или топали ногами.