Она уезжает и вновь возвращается.
Шпики и жандармы глазами безумными
по станции шарят… Но что же случается
в богоспасаемом городе Умани?
Ездят попы, офицеры, лабазники,
маклеры, дамы, юристы, охранники,
возят конфеты, мадеру на праздники,
сало, варенье, материю, пряники.
Скопом дуреют и преют на станции,
деньги, карьера — святое, заветное,
с них ли, дельцов и помещиков, станется
спрятать в добре своем что-то запретное?
Затхлой провинции одурь и тление,
только взвивается пыль в исступлении —
у монопольки бесчинствуют пьяницы;
споры на рынке — крикливые, ярые,
ссорятся, рядятся, семечки лузгают…
…Женщина в шапочке плоской муаровой
сходит к оврагу тропинкою узкою.
Яр, населенный травой подзаборною,
чертополохом, крапивой постылою.
Домик… И полночь над кассой наборною,
чуть освещенная свечкою хилою.
Ночь до утра — напряженье, внимание,
в текст погрузились, склонясь над страницами.
Рукопись тайно пришла из Германии —
не ошибиться бы, не ошибиться бы!
Литера в литеру, шпация в шпацию,
ладит наборщик уступы и выступы.
Может быть, в Лондоне, там, в эмиграции,
Ленин перед собратьями выступит:
«Мы не ошиблись с газетою нашей,
выбравши Умань…»
Корзину с поклажей
ты не напрасно таскала дворами —
вот он, свинец твой, втиснутый в рамы,
вот три недели, как двигают планки,
пахнет свинец, выправляются гранки,
буквы бок о бок становятся в ряд,
головы, как в лихорадке, горят.
Дело — как страсть, как порыв «Варшавянки»,
делу ты предан, и верен, и рад…
Но не вблизи ли жандармский наряд,
не под окном ли шпики из охранки?..
Чуть освещается свечкой дрожащей
текст, еле видимый, рядом лежащий;
женщина снова сверяет и снова
фразу за фразой, за словом слово.
Текст многократно и пристально считан,
но ошибиться не мудрено ведь.
«Партія… каждый ее шагъ рассчитанъ,
чтобы массовымъ движенiемъ подготовить
изъ необученной толпы своихъ сторонниковъ
крѣпкие кадры побѣдоноснаго войска…»
Ты знаешь,
что воля борцов не из воска,
что в строй превращаются тысячи строк,
что эти колонки сольются в колонны
и что никакие штыки и препоны
не остановят назначенный срок.
Ты знаешь, что делаешь дело недаром,
одолеваешь далекий конец
тропинкою в домик над уманским яром,
где вплавилась жаром и гневом в свинец
та искра, которая станет пожаром…
* * *
Семнадцать лет прошло за годом год.
Иные времена, иной народ
пришли к нам в Умань для хороших дел,
и лишь овраг насупленно глядел,
отшельник старый, хмурый нелюдим,
дичился и упрямился один.
Бурьян стал непролазным, и вьюнок
тянулся вверх и оплетал что мог,
пырей старел, крепчали сорняки,
и грязь ползла с откосов на пески,
стирались тропки — редкий пешеход,
по ним поднявшись, напрямик пройдет
к кустарнику, который густ и рыж,
наверх, к домам под ржавой жестью крыш.
А я, мальчишка, шел, замедлив шаг,
в библиотеку через тот овраг,
шел мимо дома, через старый сад,
где — кто же знал? — семнадцать лет назад,
от взгляда постороннего таясь,
шла женщина с корзиной через грязь.
Рассеянно шагал я напрямки,
небрежно мял полыни стебельки,
в бурьяне брел, лохматом и седом,
и все восторги были далеки,
и даже мысли не было о том,
что скоро всё известно станет мне
о том овраге и о том плетне
и тайну мне откроет старый дом.
Я приходил в библиотечный дом,
который был до мелочей знаком.
Сквозь толщу стен не слышен шум людской.
И от меня совсем невдалеке
библиотекарша с пером в руке…
Всё чаще далекие годы, как сполох,
меня озаряют, и вижу я снова:
она среди синего сумрака полок,
вся в черном, подтянута, белоголова.
Нет, я не забыл и вовек не забуду
наставницу юных порывов моих,
причастную вечному светлому чуду,
безмерному чуду — владычеству книг.
Та большевичка старая,
та книголюбка строгая
миры мне открыла, которые
светом в меня вошли,
и каждая книжная полка
отважной была дорогою,
вела в человечьи судьбы,
во времена земли.
Я в Умани с Гонтою слезы
на пепел ронял кровавый,
и Пушкин и Лермонтов сердцем
влюбленным владели моим,
с Толстым на валу стоял я,
гордясь севастопольской славой,
и вместе с Сенкевичем смело
входил в императорский Рим.
Шекспировской ночи лукавой
причудливое мерцанье,
прекрасные, страшные, старые
химеры Гюго над толпой,
Некрасова стон бесконечный,
Ивана Франко прорицанья —
восторг, и страданье, и муки,
завещанные творцами!
О, первого жгучего чтенья,
о, юного чтенья запой!
«Оксана Петровна», — сказал я,
к столу подойдя несмело.
(Стол монументом высился,
грузным, массивным, старым.)
«Ты поздно приходишь, мальчик.
Видишь, уже стемнело.
Где ты живешь?» — «На Дворянской.
Знаете, там, за яром…»
— «Знаю, — сказала. — Знаю.
Даже прекрасно знаю.
Помню дома над яром,
помню крутые откосы…»
Тут она замолчала.
Тихо стоял я с краю,
чувствуя, что некстати
будут любые вопросы.
Осенний медленный вечер
вливался в старые стены,
она над столом склонилась,
и руки ее ворошили
газеты, журналы, книги,
агитки для клубной сцены,
плакаты политуправленья,
яркие и большие.
И вот она книжку достала,
и, положив предо мною,
так светло улыбнулась,
так просияла она.
«Только сейчас получила,
хоть вышла еще весною,
его пятидесятилетию
книга посвящена.
Возьми. Прочитай. Подумай.
Пойми молодой душою,
с каким человеком вместе
нам жить и творить дано.
Прочти, как он дорог людям.
С какою любовью большою
о нем говорят и пишут.
А я его знаю давно…»
О, как распахнулся настежь,
предстал светоносным днем
тот мир, не разгаданный мною,
явивший мне облик свой,
как он засиял, заискрился
далеких событий огнем —
горенье, решимость и подвиг
эпохи предгрозовой.
Тревоги, угроза провала,
доставка бумаги и краски,
завернутый в старые тряпки,
тяжелый, опасный свинец,
дорога тайком, стороною,
чтоб груз пронести без опаски
и яром, пугающе темным,
до дому дойти наконец;
бессонница, напряженье,
но преданность безусловна,
но труд осторожный длится,
но вера крепнет в тиши.
Я понял огонь, которым
горела Оксана Петровна,
и, скрытые, стали видны мне
глубины ее души.
Читать дальше