Они нам гарью горло бередили.
И мы молчали,
хоть и знали мы,
и шепотом сосед с соседом говорили…
Кто он?
Беглец? Иль мститель? Иль судья?
Шатаюсь я.
Держусь за столб забора.
Гляжу ему в лицо,
как в строки приговора.
Куда уйду,
куда укроюсь я?
И он молчит.
Шагнул. Настал мой срок.
Дрожит его кадык.
Глядит, не шевелится.
Лишь задыхается.
Воды хотя б глоток!
Из рук моих захочет ли напиться?
И бережно
несу ему в ковше я
воды — вот так надежду подают.
Он смотрит.
Он вытягивает шею.
Кадык под кожей ходит, словно жгут.
Он простирает руку —
кости, жилы, шрамы,
желанье, просьбу, жажду и беду.
Я закричу. Завою. Упаду.
Заплачу и тоскою изойду —
людское что-то встало между нами.
Он тянет руку, как в полубреду.
Он воду пьет,
как будто он дает
мне отпущенье.
Я стою и плачу,
как плачут псы,
чтоб преданность собачью
явить тому, кто кормит, а не бьет.
Качнулся чуть,
рукою рот отер,
поставил кружку…
«Отдыхай, хозяин…»
Был взор его, как высший дар, бескраен,
уставленный в мой страх и мой позор.
«…Я добреду. Дойду. Пускай не сразу.
Страшнейшее прошел,
а хуже не бывать.
Ни стали, ни огню, ни холоду, ни газу,
хоть пыткою, хоть чем —
меня не взять.
Меня пытали ледяной водой, морозом,
кололи шприцем, лезвием, штыком,
травили хлором, мучили гипнозом,
секли кнутом, топтали сапогом.
И я,
и сотни,
тысячи,
мильоны —
мы серым пеплом делались в печи
иль трупом, скрюченным в зеленой мгле
„циклона“,
нас в мясо пыткой превращали палачи.
Меня клеймили, чтоб не стерся след,
рубили голову, терзали полной мерою,
в один удар ломали мне хребет
за то, что знаю,
и за то, что верую,
за то, что звал я свой народ своим,
что меж людьми я жил по-человечески,
и трупом я не стал,
и я не тлен, не дым,
не стал я прахом, и не стал я нечистью.
И я не призрак,
вставший из могил,
не пепел и не символ преступления —
о нет, твоей я смерти искупление,
завет, что ты когда-то преступил.
Сквозь бурю зла,
невиданную прежде,
сквозь выстрелы,
сквозь весь разгул беды
не ты мне —
я тебе принес глоток воды,
глоток воды —
один глоток надежды…»
Он отвернулся
и пошел. Опять
вдали подошвы начали стучать.
Жена тихонько вышла из подвала,
увидела, что я стою без сил,
и спрашивала робко и устало:
«Кто это был здесь? Кто здесь проходил?
О чем так долго говорить с ним мог?»
И я ответил: «К нам являлся бог».
От крика, от муки, от острых взглядов соседских,
от голосящего дыма, от тиши соседских халуп,
от голых досок стола, выскобленных до блеска,
где недавно лежал его приодетый труп,
от пения, ладана, властной латыни,
крахмальных брыжей священника, сурового старика,
от толчеи, когда в покрашенной домовине
виднелся обшлаг его синего вельветового пиджака,
от себя, от двора, от дома,
от боли, от бездны, от тьмы
без слова, без слез, без препоны,
без пастырей и родни,
чтоб — я и бог, только мы одни,
только мы одни, одни мы.
Над памятью и над светом, над горем и над людьми,
непокорная их заветам, неподвластная их тревогам,
со злой сухою слезой, как пред запертыми дверьми,
стою перед ним, немым, зазря замученным богом.
Нет, не дойдешь до него по ровным ступеням храма,
по доскам глухого гроба,
по наставлениям падре. [89] Отец (padre) (ит.). — Ред.
Лезь сквозь неведенье,
тьму —
люто, босо, упрямо,—
лезь сквозь горе, жажду и злобу,
лезь, раздирая нутро, лезь, выдирая патлы,
поднимись и пади,
подкрадись и пади,
пресмыкаясь, ползком перемеряй простор,
до вершины горы доползи, добреди,
где обгрызенный крест грубо руки простер.
К тебе ползу я, мой боже,
за правдой и местью ползу,—
неужто ты глянуть не можешь
на черное горе внизу?
У райского стану порога,
тебе закричу в вышину,
кому расскажу, кроме бога,
безвинную нашу вину —
про голые жесткие доски,
убогую нашу постель?
Про роскошь имений баронских
на сто километров отсель?
Про дула его пистолетов,
нацеленных в нас, бедолаг,
когда он однажды летом
ввалился в батрацкий барак?
Про то, как мой муж за строптивца
с тех пор по округе прослыл?
Про то, как наемный убийца
в живот ему пулю пустил?
Я всё расскажу тебе, боже.
Всё. Всё. Всё.
Пусть землю, как брачное ложе,
ярость моя сотрясет
и перетряхнет, перенижет,
перевернет бытие.
Должно подняться и выжить
одно упорство мое…
Как утопленница, теченьем прибитая к пристани,
у столба, увитого тернием, возле рукастого
пала она и умолкла — раздета, расхристана,
молча лежала — не голосила, не плакала.
А вокруг нее — никого нет на тысячи, тысячи
верст, и годов, и дорог, и просторов, и пустошей,
только она, только крест, и бездонная высь еще,
и одиночество, и пустота стерегущая.
Так одиноко упала она на обочину,
страшно одна в глухоте, в пустоте, в унижении:
руки распятья давно древоточцем источены.
Руки погибли — страшно ее приближение.
Пусть будет так! Навеки этот мрак.
Навеки пустота. Навеки темнота
Тень креста.
Будет так.
Будет так, взметнется, грохнет громами, разыграется,
заревом разбушуется, маревом раскачается,
трепетом перенижется, всполохами и тенями,
ярым искристым гоном, словно гроза безмолвная,—
и я восстану тогда и пойду голубыми ступенями
вверх по райским полям, я, озаренная молнией.
Надо в гору идти, через силу в немом исступлении,
каждым нервом стремясь, рваться жилкою каждою,
а ступени круты, трудно стать на ступени мне,
вдруг уйдут из-под ног — я над пропастью страшною.
Я на месте топчусь, борюсь с тоскою смертельною,
я срываю одежду, поднимаюсь голая в замети,
и летят вокруг меня зори, люди, видения памяти,
и не глянет никто, и вослед мне никто не оглянется,
и не видит, не знает никто моего потрясения,
а дорога уходит назад, и всё тянется, тянется,
и уводит, уводит от памяти и от спасения.
От замерзших ступеней, от пальцев, закованных в лед,
до смятенного мозга, ошпаренного сновиденьем,
поднимается тьма, словно воды протухших болот,
и мой мир заполняет ползучим болотным растеньем.
Я бескрайно тону — ни зацепки, ни смерти, ни дна,
неизбывна, бездонна болотная глухомань,
и разверзается вышина,
кто-то молвит: «Женщина, встань!»
Читать дальше