Так и бороздил синеву Ван Гог, над громами и молниями, пока за врачом не закрепилось среди умалишенных новое к нему обращение: хлякалка, – растягивая потрескавшиеся губы. Пациент был выписан за ненадобностью, как приживальщик и тунеядец, – разлегся тут и летает. И ровным счетом никакой пользы, только счета за электричество и растущий казенный долг. Ван Гог же, наглая, рыжая морда, истребовал еще и шляпу с пеньковой трубкой к выпускному. Так по ступенькам и сошел. Торжественно и горделиво, как Данте, только в обратную сторону, полный неба и густых красок.
Пришел по старому адресу в пустой дом. Одни плакаты на стенах с репродукциями и ягодицы в рамках. Прошаркал пыль по комнатам, снял всю коммерцию и блудодейство со стен и сжег тут же в ванной комнате, задымив соседей порядочно – до стука по трубам и беспокойства в дверь. Всё ли? Всё. Горим? – ли. Что, простите? Ван Гог машет рукой, надевает пионерский галстук на манер банта, под мышку – большую деревянную доску для раскатки теста, бутыль из кладовки – и выходит на солнце. Щурится. Зажатая в раскрошенных зубах трубка дымит. И шагает, возмущая воркующих голубей, за границу города, подальше от кофеен и кофейников, рынков и рыночников, театров и крикливых буклетов, велосипедистов, трамваев, луна-парков, уличных горлопанов, ходульных дел мастеров, фотографов, изможденных рэперов, голых манифестантов и прочих буржуа всех мастей. Ни одной колоды не хватит. Дальше, дальше, пока несут ноги в старых башмаках.
Доска прислонена к березе. На пальцах попеременно, а то и вместе – пыльца, дикие ягоды, листья, вино из бутыли, земля и березовый сок, душистые лепестки и капли воды из лужи. Ван Гог вспоминает. Ван Гог чувствует. Ван Гог дымит трубкой и стряхивает пепел в ладонь, чтобы употребить в дело. Потому что для такого дела нужен он – Ван Гог. Потому что никакие хлякалки, даже возведенные в солидную степень, увидеть не смогут. Чего увидеть-то? Солнце, небо, улыбки и слезы, громы и молнии, нежность и одиночество.
Некто, умерев в очередной раз, поочередно встал на обе ноги, зевнул, хрустнув челюстью, и закурил, не боясь штрафов за общественные места. Потому что теперь всё считается общественным подобно отхожему. Революционер вышел на балкон, плюнул в небо, сбив самолет, и подмигнул осеннему солнцу. Палит как в июле. Гори оно всё огнем. Одевшись в приличное панельным домам, явился на улицу как таковой в самую гущу то ли митинга, то ли похорон. Представляя, как его представляют другие, лапая со всех сторон липкими взглядами, Некто идет вольным шагом до чего бы там ни было: не всё ли равно, когда человек только что был мёртв и вот уже попыхивает сигареткой? Белокурые мальчики осаждают фонарные столбы, машут их верные соратницы ажурным исподним, – день-то какой! – почти первомай! Где-то за городом и впрямь полыхают мировые пожары и пахнет жареным. А этот, неприлично даже выразиться, идёт себе в булочную весь в подозрительных целях, будто вопросы общественные его не касаются.
Не касаются. Вообще плевать хотел. Что влево, что вправо. Только вперёд неудобно, можно и в ботинок попасть. Да и кто ж себе под ноги плюёт? Некто, в общем-то, был толковым малым, только бессмысленным. То есть форменным образом каждый на его хаотичном пути, то есть ни тебе разметки, ни отбойников, ни даже хоть какого-нибудь завалящего дэпээсника в кустах, – всё дела сердечные, воспалительные, громокипящие, – каждый задавался вопросом: зачем? И уходил, обидевшись, без ответа. Потому что ответа всегда надо было еще дотерпеться. Разобьёшься ты, хаотичный, рано или поздно вдребезги и разлетишься по серому небу пророчащими воронами. Сто лет как с хвоста.
В универмаге отстоявший очередь диссит юную продавщицу за пакеты и дисконтную карту, жуёт матерное, соблюдая цензуру, качает торсом, дескать на пальцах, всё как есть. Продавщица вытягивает длинный чек с фиолетовой благодарностью за покупку, приходи еще, милый, устроим настоящую бойню, отделаем друг друга в фарш за сто двадцать по скидке, потроха по полу, кетчуп по стенам, всё такое. А потом ты возьмешь меня на прилавке, пробьёшь как следует на кассе, но на карте будет недостаточно средств, и весь красный от стыда, ты выдавишь извините и пойдёшь в свою панельку, не поднимая головы. А я догоню тебя и угощу яблоком. Впрочем, мне вообще фиолетово.
Девушка, девушка, лучше выдайте мне вина и хлеба. Дайте мне крови напиться, дайте мне вашего тела. Некто смотрит на вас, не оставляя надежды, нецелованный, кусает губы, расцарапывает грудь. Так-то так-то, молодой человек, – говорит девушка. Спасибо, до свиданья, – говорит Некто и утирает окровавленное. Вернуться ли в свою келью с потолком белым, как саван, или дойти пёхом до самого моря Байкала, холодного и кристального, что душа твоя, все как есть рассказать, запивая слезы водкой, – не отличить, как ни старайся – и то, и то – обжигает. А по утру встать от стыда взъерошенным, промёрзшим на обточенных камнях, вздохнуть и повернуть обратно, в тьму-таракань, в тридевятое царство, затерянное где-то в поволжском междуречье, между крестами и полумесяцами, между пчелиными ульями и кабаньими тропами, плачут березы, медведи лакомятся ежевикой, а Некто все идёт и идёт, поёт себе про Катюшу, жмурится от табачного дыма. Вправду ли слово сказывается или так ради трёпа ляпнуто? Наговорено с три короба, а сделано – в наперстке потеряешь. Потому и тянется Некто к большой воде, подобно первым стоит, засучив штанины, но рыбы не ловит. И чужие грехи простив, свои не забыл. Касательно же свиданий – ровно в десять по мск, как Ромео и Джульета, – убьёмся на балкончике чем-нибудь и будем вылизывать раны.
Читать дальше