Тут господин Вейльхенфельд начинает не доверять отцу, потому что ему кажется, что тот ему иногда лжет. Например, он отцу не верит, что он с таким сердцем протянет дольше трех месяцев, и он совершенно открыто говорит это ему во время одного из визитов. Сидя на кушетке с обнаженной старческой грудью, повыше сердца — холодное ухо стетоскопа, он смотрит отцу в глаза и хочет с ним поспорить, что жить ему осталось не дольше, чем…
Оставим это, прерывает его отец.
Нет-нет, говорит господин Вейльхенфельд, все-таки…
Ах, говорит отец, такие пари мне ведь постоянно предлагают, даже на деньги. Чаще всего из цинизма, но нередко и от отчаяния. Или из потребности знать правду, ведь от меня требуют, чтобы я высказал некую истину, а она мне самому неизвестна.
Ведь я не Господь бог, и дара пров и дения у меня нет. Так что такие пари…
Четыре, кричит господин Вейльхенфельд, что мне не более четырех…
Но тогда отец поднимает руку и совершенно серьезно говорит:
Тише, Вейльхенфельд, не берите греха на душу…
Как бы то ни было, отвечает господин Вейльхенфельд, каждый из нас будет сожалеть о том, что другого больше нет.
Т-с-с, произносит отец, о небытии вообще не может быть и речи. И заставляет господина Вейльхенфельда замолчать. Он знает, почему господин Вейльхенфельд так рассуждает, и собирается с ним поспорить. Если надо жить и мыслить в этой некогда любимой местности с ее мягкими складками лесистых холмов (смешанный лес), ставшей ненавистной, не вызывающей больше ничего, кроме омерзения, где нельзя уже жить, то рискуешь лишь заболеть и погибнуть, говорит отец.
Иногда я все-таки, во сне наверное, иду к господину Вейльхенфельду на урок рисования и громко спрашиваю, еще не поднимаясь к нему наверх, хочет ли он меня видеть.
Господин Вейльхенфельд, кричу я вверх по лестнице, это я, Ханс, можно к вам?
У меня карандаши в кулаке и даже одежда особенная, рисовальная, например, художнический берет, я такой видел в книжке «Радость рисования для начинающих». (Вот не думал, что у меня такой есть.) И, еще забираясь по лестнице, спрашиваю, как у него дела, но он мне сказать этого не хочет, а вероятно, и сам не знает. Тогда я, просто чтобы начать как-то разговор, спрашиваю, сколько времени, но он только качает головой. И у него все лицо забинтовано, слишком толсто, повязка не дает ему говорить. А часы, которые рядом с эркерным окном стоят на полочке, он забыл завести, под их тикание — вот-вот оно оборвется — я сплю дальше, и начинается другой сон. И мне снится, что мы с мамой проходим мимо дома господина Вейльхенфельда, а она мне говорит: Помаши ручкой! — и я машу рукой, а господин Вейльхенфельд стоит там, наверху, но он нам не машет.
Он нам не машет, что он, нас не видит, что ли, говорю я маме.
Ах, ведь он не может, говорит мама, и хватает меня за плечо, и хочет меня от его дома оттащить.
А почему он не может, спрашиваю я и не хочу, чтобы она меня прочь тащила, а хочу стоять и наверх смотреть.
Ну, почему еще человек не может рукой махать, говорит мама. Потому что соседи сегодня ночью ему руку удалили, которой он писал. А теперь пойдем наконец.
А как они смогли ему руку удалить, кричу я, потому что мне страшно.
Ах, как же еще, говорит мама, отрубили, взяли и отрубили. И когда я слышу слово отрубили, у меня холодный пот выступает, и моя пижама, новенькая, с зелеными полосочками, вся сразу мокрая становится, я во сне думаю: Стоп, ведь это все только сон! — но, наверное, это уже не сон. Потому что тогда бы я спал, но ведь я не сплю. А иду по солнышку за мамой, на которой легкое летнее платье, и мне за нее очень стыдно — из-за корсета, — вверх по Хайденштрассе, пока на перекрестке Кройцштрассе мы не растворяемся в воздухе и я не просыпаюсь.
Когда он утром спускается во двор, то видит — чувствует, — что в бутылку с молоком, которую ему каждый день молочник под дверь ставит, кто-то написал. Он берет бутылку, уносит ее в сад, выливает под яблоней, несет обратно к дому и ставит на место.
Мама говорит, что к нему в дом вломились, но все гораздо хуже. Ах, если бы это была только кража со взломом, и все, восклицает она. И снова ложится, хотя ведь мы хотели ехать (в Липу), и у нее опять колика, а мы выходим на улицу и надеемся, что сейчас отец приедет и мы все-таки поедем в Липу. И мы только немножко подождали, а отец уже возвращается. Слушает, что с мамой случилось, быстро достает шприц и бежит к ней наверх на одной своей ноге. А когда боль после укола проходит, он медленно спускается и садится в свое плетеное кресло, и, когда мы ему хотим все рассказать, он сам, оказывается, уже все знает. И говорит: Ах, дети, это ужасно, потому что он думал, что теперь уже все улажено и господину Вейльхенфельду можно наконец-то уехать, когда увидел, что тот со своим складным стулом домой возвращается.
Читать дальше