Больше новостей никаких нет. Пишите и звоните. Я всегда рад любой от вас весточке. Передавайте привет Вершининым.
Ваш любящий внук.
У меня за плечами рюкзак военной расцветки, и на его желтом, мусорном дне притаились пузырек с двадцатью таблетками фенозепама, бутылка Старой Москвы, банка с Фантой и завернутое в марлю бритвенное лезвие.
Я уже почти дошел до заветной лавки на краю леса. Иду через поле. Должно быть пахнет летним утром, но я ничего не чувствую потому что дышу ртом.
Позыв на низ мясорубит мой таз, но надо терпеть — нет бумаги. Утром я даже не думал о еде, а вчера вечером я немножко покусал бублик, но он, по–моему, даже не переварился.
Я хочу думать воинственные думы, злые и решительные думы, но вспоминается только как давным–давно моего деда обманули друзья и не заехали за ним, чтобы взять с собой на рыбалку. Он ждал их все утро. Сидел за воротами на маленькой скамеечке. Сутулый, как крупный медведь. Тогда его не было жалко, а сейчас, когда его давно уже нет — этот эпизод часто вспоминается и так тяжело внутри…
Но откуда такая драма? Почему я через двадцать минут начну, спотыкаясь, бегать от лавки к дереву, задыхаться и кричать «Фух, блядь! Фу ты, блядь!!..», и сосновая хвоя станет быстро что–то впитывать, впитывать?
Потому что, когда я покупаю сигареты, ее глаза превращаются в синий детектор лжи и шипят: «Ты, лысая сволочь, небось уже что–то успел в карман положить! Подтибрил что–то, гаденыш! "
А когда я иду гулять с собакой и еду в с ней вниз на лифте — его глаза становятся обезвоженными плоскогубцами и рычат: «Зачем ты вообще живешь, придурок? Тебе и твоей семье вонючей лучше бы в зоопарке жить и плодиться! Нет, гляньте на него! В какой куртке и в каких ботинках! Нахалюга! Подлая тварь! Хочет быть цивилизованным, жить в хорошем квартирном доме с нормальными людьми, а у самого наверное жопа не подтерта с утра!»
Потому что, когда я рассказываю что–то — ее глаза превращаются в вязкий яичный белок и тонко воют: «Ну что за лох! Ну просто лошара какой–то. Тебе даже из жалости дать нельзя — ты же ничего, бедненький, не поймешь, органы мои тебя только напугают, ты расплачешься и убежишь. Как увидишь что у меня там все волосеет, пульсирует и спелым персиком наливается — так сразу и обделаешься от страха… Бывают же такие уродцы! Не мужчина, а дерматологический соскоб. Трусливый и наверное очень малоимущий».
Потому что когда я осторожно прохожу мимо их компании — их глаза превращаются в колючие, безмозглые эхинопсисы и орут «Сегодня тебе просто повезло — мы в хорошем настроении. Но завтра берегись! Мы у тебя, у хуеплета, все мозги ботинками выдавим!»
А когда он жмет мне руку и дружелюбно улыбается, его глаза становятся пахнущими рыбой весами и скрипят: «Ну, такого, как ты, обмануть просто. Насквозь тебя вижу. Ты, конечно, скорее всего мелкий воришка и плут и воображаешь о себе невесть что, но я‑то тебя надую по–настоящему и ты этого никогда не узнаешь, потому что умишко твой размером с козий орешек».
Потому что их глаза превращаются еще в тысячи неприятных вещей. В мох, в чешую, в ушную серу и в кусочки арматуры. И они много что говорят. И мне совсем уже некуда пойти. Там я могу нанести вред ребенку или имуществу, там я могу что–то украсть, а там мне по штату быть не полагается… Для этого места я слишком слабый, а для этого слишком глупый. Там меня опустят, а там меня унизят. А там — надуют, или начнут использовать до последней капли. И в любом месте, в любой ситуации я получаюсь не такой, как им надо. А они — не такие, как надо мне. Им часто очень хорошо друг с другом — у них счастье прямо из носа капает и от этого тошнит так едко, что я день за днем саморастворяюсь.
И мои глаза тоже постоянно во что–то превращаются. Я не лучше «них» — только, наверное, сильнее всего боюсь.
Мне кажется, что тюрьма — это слоистое понятие. Настоящая тюрьма — только лишь нижний слой. Выйти на свободцу — значит перейти в тюрьму без строгого режима. Остаться одному в лесу — значит быть в тюрьме, в которой все надзиратели ушли на обед.
И самое обидное то, что я не буду метаться от лавки к дереву и, задыхаясь, кричать «Ффуухх…». И сосновая хвоя кроме мочи и слюны ничего не впитает.
Я посижу минут десять — бледный и серьезный, как цементная плита. Что–то опять решу. Потом выпью всю Старую Московскую и Фанту, спою чуть громче и отчаяннее обычного, выкорчую из земли лавку, сломаю ее, возьму свой рюкзак и пошагаю по полу по направлению к станции. Пузырек так и не откроется, а марля не развернется. И сколько раз так будет повторяться — неизвестно.
Читать дальше