Тут я сказала, чтоб сразу покончить с ее излияниями:
— Да, счастливые мы, повезло нам по-настоящему, ничего не скажешь. Особое нам счастье привалило, что встретили такую семью, как ваша.
Но она не поняла насмешки.
— Ну, что правда, то правда, всем можешь сказать, семья у нас хорошая. Вам тут у нас неплохо было, мы вас как сестру с дочерью приняли, вы у нас ели, пили да спали, нужды ни в чем не видели. Мало таких семейств, как наше.
«К счастью», — хотела я добавить, но удержалась, потому что мне не терпелось уехать, пусть хоть с этим Розарио, которого я так ненавидела, лишь бы только вырваться с этой лужайки, до того тесно окруженной густыми апельсиновыми рощами, что она казалась мне тюрьмой. Мы попрощались с Винченцо, и он ответил нам, как всегда, с придурью:
— Вы уже уезжаете? Жаль, жаль. Ведь вы только что приехали! Почему бы вам хоть до августа не остаться?
Кончетта на прощание обняла нас и расцеловала в обе щеки, да так звонко и дурашливо, что эти поцелуи, как и ее слова, казались насмешкой. Наконец мы зашагали по тропинке, навсегда повернувшись спиной к этому проклятому розовому домику. На шоссе нас ждал грузовик. Мы сели в машину, Розетта рядом с Розарио, а я рядом с ней.
Розарио включил мотор и заявил:
— Внимание, поезд отходит в Рим.
Грузовик быстро тронулся с места, и мы проселочной дорогой помчались по направлению к Национальному шоссе. Было позднее утро; жгучее, сухое, полное веселой молодой силы июньское солнце палило вовсю; белая пыль покрывала дорогу, белыми стали от пыли и тропинки, ведущие к ней; стоило грузовику замедлить ход, как с деревьев, росших вдоль дороги, до нас доносилось стрекотание цикад, густо усеявших листву. И когда я слышала это стрекотание и видела эту белую пыль на дороге и на тропинках и жаворонков, которые клевали ослиный помет, а потом взмывали к сияющему небу, — у меня слезы навертывались на глаза. Да, это была деревня, милая моему сердцу деревня, где меня вскормили и вырастили; а теперь, когда начался голод и война, я вспомнила о ней, как вспоминают о старенькой матери, немало пережившей на своем веку и, несмотря на все, по-прежнему доброй, всезнающей и всепрощающей. Но эта деревня мне изменила, и все пошло прахом, да и сама я переменилась; а деревня осталась прежней, и солнце по-прежнему согревало своими лучами все, кроме моего застывшего сердца, прежним осталось стрекотание цикад, которое я так любила в молодые годы, когда радуешься жизни, и так досаждало мне теперь, когда уж не на что больше надеяться; прежним остался и запах сухой и горячей пыли, опьянявший меня, когда я была молода и рвалась к жизни, а теперь душивший, будто чья-то рука плотно закрывала мне рот и нос. Деревня изменила мне, и теперь я возвращаюсь в Рим без всяких надежд, близкая к отчаянию. Я потихоньку плакала и глотала соленые слезы, стекавшие по щекам; я все старалась отвернуться в сторону, чтоб меня не увидели Розетта и Розарио. Но все равно Розетта заметила и вдруг спросила меня:
— Отчего ты плачешь, мама? — спросила она так нежно-нежно, что во мне почти зародилась надежда: вдруг совершилось чудо и моя Розетта стала прежней. Обернувшись в ее сторону, я хотела что-то ответить, но тут увидела, что Розетта держит руку на самом бедре Розарио, и я вдруг вспомнила, что они вот уж несколько минут, как молчат и даже боятся пошевелиться. Тут я поняла, что это их молчание и эта их неподвижность были вынужденными: они позволяли себе у меня на глазах делать все, что им нравилось, а нежность в голосе Розетты была не нежностью невинности, а нежностью любви; без стыда и зазрения совести они предавались ей, покуда Розарио вел машину, в этот утренний час, как животные, которые могут любить друг друга в любом месте и в любое время дня. Тогда я сказала:
— От стыда, вот отчего я плачу.
После этих слов Розетта как бы захотела отдернуть свою руку, но проклятый Розарио снова схватил ее, прижимая к себе. Розетта с минуту сопротивлялась, а может, это мне только показалось, но затем покорно подчинилась ему; тут я еще раз поняла, что это для нее важнее моего, да и ее собственного стыда, если она еще могла теперь его испытывать.
Машина тем временем шла по виа Аппиа, а здесь по обе стороны дороги росли платаны, и свежая густая листва скрещивалась над нашими головами. Казалось, мы едем по сплошной аллее из зелени, а солнце, пробиваясь местами сквозь густую листву, бросало свои лучи на шоссе — тогда и темный асфальт светился и вздрагивал, изгибаясь, как спина полного жизни зверя с горячей кровью. Я повернула голову в сторону дороги, чтоб только не видеть, что делают Розетта и Розарио, и тогда, желая отвлечься от грустных дум, стала любоваться окрестными видами. Вот здесь разлилась вода: немцы на этом месте взорвали плотину, и теперь голубая, чуть покрытая легкой рябью гладь, из-под которой торчат верхушки деревьев и развалины домов, расстилалась там, где прежде сеяли пшеницу и пасли овец. Но вот, проехав Сан-Бьяджо, мы выскочили к побережью. Спокойным было море, легкий свежий ветерок вкось гнал бесчисленные голубые волны, а на гребне каждой волны притаился солнечный луч, который неистово сверкал, и казалось, что море поеживается под горячими лучами солнца. Так мы добрались до Террачины; тут картина оказалась еще страшней, чем в Фонди. Меня просто в дрожь бросило при виде этих домов, изрешеченных пулеметным огнем, с дырами от снарядов в стенах и окнах, черными, как глаза слепцов; или еще того хуже — сквозь эти окна мерцает голубизна, значит, уцелел лишь фасад; и повсюду горы развалин, пыль и лужи желтоватой воды, заполнившей воронки. Может, это мне показалось, но в Террачине не было ни души, безлюдно было и на главной площади, где фонтан до краев был забит известкой, и на длинных прямых улицах, которые вели к морю среди груды развалин. Я подумала, что в Террачине все, видно, происходило, как в Фонди: в первый день — ярмарка, толпы народа, солдаты, беженцы и крестьяне, раздача продуктов и одежды, радость и много шуму — словом, жизнь; а потом армия двинулась на север, в сторону Рима — и вдруг отсюда ушла жизнь и осталась только пустыня, где царили одни развалины и молчание. После Террачины мы сломя голову помчались по дороге, ведущей к Чистерне: с одной стороны был глубокий канал с зеленоватой водой, а с другой — обширная, кое-где затопленная долина, простиравшаяся до самого подножия голубых гор, сливавшихся с горизонтом. То и дело во рвах по обочинам дороги виднелся остов уже совсем заржавевшей и искореженной военной машины, с торчащими кверху колесами; глядя на нее, можно было подумать, что война прошла по этим местам много лет назад. Иногда посреди поля зеленеющей пшеницы маячил неподвижный и направленный в небо тонкий ствол танковой пушки, и лишь подъехав поближе, можно было различить, что в гуще высоких колосьев лежит неподвижный танк, похожий на смертельно раненного и покинутого зверя.
Читать дальше