Теперь Рощин не сомневался: да из-за коробки же. Отец вряд ли уловил, что сын ее обнаружил, но ощутил дыханье опасности, нутром, вот и прискакал из соседней комнаты в два прыжка, жилистый, мускулистый, такой спортивный! – защищать свою тайну. Что это его тайна, Рощин и двадцать лет назад догадывался, но и тогда, несмотря на нежный возраст, знал: неожиданную находку не стоит ни с кем обсуждать. Никогда.
В тот день, вернувшись домой, пунцовый, распаренный игрой в снежки на пустыре за школой, он сразу же, не скинув избитую вражескими комками куртку, прямо в ботинках протопал к балкону.
Коробка лежала на месте.
Там, где он и засек ее утром, на верхней полке, такая же нездешняя, чуть капризная, заметно презирающая унылые, прозрачно-правильные банки. Видно, она приехала из Франции, из Марселя, отец только что там побывал, на конференции, привез, между прочим, и ему отличный набор для рисования – смирился к тому времени с его рисунками. А маме коробку… День ее рождения отметили в конце лета, до Восьмого марта было еще далеко, значит, на Новый год.
Что же пряталось там, внутри? Рощин осторожно поднял ее обеими ладонями, коробочка оказалась невесомой! Нет, это не конфеты. Вернулся в комнату, сел за свой тесный письменный стол, потянул шелковую ленточку, узел распался. Снял крышку. Из коробки дохнуло ароматом новой дорогой вещи и чего-то еще, весеннего… ландышей? Будто надушили духами.
Он потянул носом еще, но из распахнутой двери балкона подуло мокрым холодом, аромат стал почти неуловим.
Сквозь папиросную бумагу ванильного цвета просвечивало что-то лазурное. Рощин сунул пальцы внутрь – подушечки ткнулись в гладкое, тонкое. Он подцепил и вытянул ткань – тонкую, почти прозрачную, бирюзовую, в мелких темно-голубых загогулинах, потащил и вытянул краешек, аккуратно обстроченный такой же сияющей бирюзовой нитью. Шейный платок? шарф? Из шелка?
Рощин почувствовал, что ладони у него покрываются потом, пальцы дрожат, что он прикоснулся к тайне, и непонятная, тревожная дрожь захватила и душу, обещает близкую радость, счастье – почему? откуда? – но не найдя исхода, вспыхивает яростью.
Внезапно захотелось достать этот платок и смять, изорвать к чертовой матери! В клочки, мелкие обрывки. Сжечь прямо на балконе пахучую коробку, собрать в горсть пепел и развеять по зимнему сырому дню, пусть летит куда подальше! Он вжал ногти в ладони и зарычал, от бессилия, от непонимания, что с ним, почему эта коробка так его разозлила?
Какая-то часть его угадывала только, что это был дар, чудесный дар для женщины, ослепительной, красивой, наверняка красивее, чем мама, ускользающей и милой, но такой же, как мама, беззащитной, и потому несчастной – вот что он ощущал в этот миг, сам не заметив, как отделил маму от той, кому предназначался этот тонкий летучий шелк. Женственность и горькая тайна – вот что сочилось из розового душистого нутра. Он едва помнил, как завернул бумагу, постаравшись придать подарку нетронутый вид, завязал на боку красный бантик и вернул чужестранку на место.
На следующий день после школы он снова побрел к балкону, правда, уже раздевшись, сняв куртку и ботинки в прихожей, и… точно на первое свидание шел, волнуясь, желая и не желая встречи, собирался только еще немного ее понюхать, раскрыл дверцу.
Ровно и пусто поблескивали банки. Коробки в шкафчике не было.
Стоит ли говорить, что и бирюзового шарфика в крапинку он никогда больше не видел.
3.
Жалость к матери протыкала внезапно. Вовсе не когда отец обижал ее, кричал, хотя при нем это случалось не так уж часто, по-настоящему мать начала признаваться в нескончаемых обидах на отца лишь в последнее время – нет, без предупреждения, без ясного повода.
В лагере, куда она приехала с набитыми снедью сумками, шла от станции три километра пешком, а в лагере – оп, карантин, родителей не пускают, им позволили по милости парня из первого отряда, стоявшего на воротах, все-таки пообщаться 15 минут, присесть на полянке возле самых ворот, он хотел рассказать ей, как они играли вчера в «Эрудит», и он выиграл, но никак не успевал – мать засовывала в него персики, куски нарезанной еще дома дыни, яблок, и он уже не мог это есть, но ел, потому что она ехала, везла, шла три километра, а завтра уже все испортится… Ел, и жалость шпарила его изнутри; тогда, может, впервые она его и накрыла.
Но и теперь, уже отцом семейства, когда он сидел на знакомой до последней выщерблинки родительской кухне, жевал испеченные матерью сырники, уминал приготовленные специально к его приходу котлеты, Дашка так все-таки не умела, стоило только поднять глаза. Мать сидела напротив и смотрела на него – молча, словно боясь помешать бушевавшему сыновьему аппетиту, которому вообще-то мало что могло помешать (любовь Рощина к жирной и неполезной пище, плотный животик, появившийся у него к тридцати, был предметом вечных насмешек отца). Мать никогда не осуждала его за аппетит, только радовалась. И этот взгляд ее он помнил, знал с самых ранних лет: всю жизнь она смотрела на него так, и не только в лагере, но и когда он был младенцем и глотал кашу, и в школе, и теперь. Накормить досыта ребенка – это и было самое важное. Здоровье – главное. И о чем бы он не заговаривал с ней, о работе, своих успехах – о том, что его статья вышла в большом русско-немецком каталоге об авангарде, и пособие для студентов обещали, наконец, выпустить в конце месяца, или там про Юльку, которая начала ходить на спортивные танцы, пока получается не очень, но смешно, о чем бы… разговор все равно сворачивал на его, Кирюшино, здоровье – как его коленка, он сломал ногу еще в ранней юности, неудачно свалившись с велика, с тех пор коленка болела в сырые осенние дни, почему он себя не бережет и столько работает, разве так можно? Ничего важнее здоровья нет, так что питаться надо регулярно. Пить побольше.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу