В последние дни, когда наступила развязка и смерть ее подступила и вызвала в ней встречный, последний протест не желающей исчезать жизни, она как бы очнулась. Отверзлись уста, глаза. Она сбросила с себя неподвижность. Но ее воспаленное зрение видело не их с матерью, а обступившие ее кошмары и ужасы, в которые превратились видения прошлого. Ее речь, непрерывное невнятное бормотание, была бредом. Она вскакивала, порывалась бежать. Ей казалось, вокруг все горит, шлет на нее, умирающую, пожары. И мать, сбившись с ног, денно и нощно удерживала ее, обнимала хрупкое, сотрясаемое ужасом тело, старалась отдать ей часть своей жизни, тепла.
Он приехал тогда из Испании, восхищенный блеском Мадрида, огненным, из музыки и весны, где жизнь была похожей на театральное действо, в котором тонула и пряталась политика, борьба бесчисленных партий: народ ликовал, сбросив Франко. Он привез в себе это зрелище, старался его написать в репортаже, не потерять это чувство красоты и веселья.
Пришел к ней, умирающей, в свой старый, уже покинутый им дом подменить мать на дежурство у ночной постели, дать ей, измученной, передремать хоть единую ночь, ухватить несколько часов сна перед близким, уготованным ей испытанием. Она заснула мгновенно, бросив себе на глаза платок, тот самый, линялый и красный, в который кутала когда*то лампу во время его болезней. А он в другой комнате, где лежала и бредила бабушка, уселся за очерк. Она вскрикивала глухим хриплым голосом, кого*то гнала, указывала сухим черным пальцем в угол, обнаруживая в нем что*то ужасное. Он бросал рукопись, устремлялся к ней. Усаживал ее, — она требовала, чтоб ее усадили. И тут же укладывал, взбивал подушки, — она хотела лечь, вытянуться, не находя места своему маленькому, исстрадавшемуся телу. То подносил ей пить, то ловил на лету выбиваемую из рук чашку. Ее хрип и вороний клекот. Московская ночь за окном. Знакомый разноцветный фонарь, в котором исчезло навеки и уже не являлось испуганное видение медведя. Старинный письменный стол в маленьких темных кляксах, оставленных им в детстве и в детстве — его отцом. Он не мог работать, не мог писать. Невоплощенный, в танцах и песнях, бушует Мадрид. Бабушка зовет и стенает. Ночь бесконечна. Усталость бесконечна. И вместе с усталостью поднимается ропот. Он гонит его, но ропот зарождается в темных звериных глубинах под его молодым и здоровым сердцем. Ропот на нее, умирающую. И тайная, отчаянная мысль, отвратительная и трусливая, которую бьешь наотмашь, а она пристает: «Ну скорей бы, скорей бы все кончилось! Ее муки и наши с мамой. Развязала бы мать и меня!» И словно в ответ на это, откликаясь на его предательство, что*то в ней лопнуло, оборвалось со стоном, опрокинуло ее, повлекло, уменьшая, удаляя. И он погнался за ней в слезах и раскаянии, желая вернуть, взять назад неверное слово. «Бабушка, ты слышишь меня? Ты меня узнаешь? Я кто?» И она, исчезая, сквозь клекот и хрип, уже из тьмы своей смерти, последним страшным усилием вернулась к нему на мгновение: «Ты — Ваня! Люблю тебя!» И ушла навсегда, оставив ему это «люблю».
Но это потом, много позже. А теперь — вечереющий мартовский воздух с янтарным свечением старого дома напротив, сквозь ветви розоватого ясеня. Его раскрытые, увлажненные от зоркости и восхищения глаза. И бабушка, подаваясь вперед из кресла, делает свой изящный, останавливающий братьев жест.
«Коля, вспомни, пожалуйста, как звали того немца, которого ты к нам в дом приводил, он еще так потешно изображал на губах разные музыкальные инструменты. Все никак не могу припомнить».
«Ну как же! — откликается дед Николай, остывая от желчи и раздражения, и то, что он вспоминает, свежо, весело, не побито временем. — Пауль Шмютке! Действительно, умел изображать на губах музыкальные инструменты. Колокола, флейты и барабаны и все одновременно. Помнишь, как он был польщен приемом, оказанным ему в нашем доме? Папа это умел. А у них, когда в Лейпциге был, такая скудость. Чашечку кофе подали да сухарики!»
«А что же ты хочешь, Европа! — Дед Михаил осуждает Европу и одновременно ставит ее в пример. — Копейки лишней не бросит!»
«И что удивительно! — продолжает дед Николай, вовлекаясь в движение памяти и весь озаряясь, молодея, округляясь лицом и голосом. — На фронте в Галиции во время атаки мне раз показалось, что я увидел в окопе Шмютке. Его лицо, губы такие пухлые, характерные. Я не мог остановиться, бежал вместе с ротой, а когда атака закончилась и вернулся в окоп, его уже не было ни среди живых, ни среди мертвых. Но мне кажется, что все-таки это был Шмютке!»
Читать дальше