В этом изнуряющем однообразном движении ему казалось, что этот день был предначертан в череде предшествующих дней и лет, таился среди них, был запланирован: и это обморочное колыхание в пятнистом «лендровере», чернолицые солдаты, страдающие от жажды и тряски. Его появление здесь, в этой африканской саванне, определялось давнишней, действовавшей в одном направлении силой, толкавшей его своим острием. Эта сила начиналась не в нем, Боброве, исходила не из души, не из сердца, а откуда*то сзади, из-за спины, где клубилась горячая пыль. Была проявлением сторонней, ненавязчивой, непрерывно действовавшей воли. И он, измученный, парализованный, отданный во власть этой воли, двигался по невидимой, прочерченной по саванне силовой линии.
Старался думать о том человеке, кого выбрал в герои. Хотел представить его облик, лицо, его привычки, пристрастья, его прошлое, любимых и близких. И все, что он знал о нем, было знаньем о себе самом. И все, что не знал, незнаньем себя самого. Ему добровольно отдавал он свой облик, свои черты и приметы. Наделял его своим прошлым. Вверял свою жену и детей. Награждал друзьями. Он, Бобров, перестал быть собой, перешел во власть другой судьбы и характера, им же самим сотворенных. Проживал свою жизнь, как чужую. И в этой потере себя, в обретении себя в другом таилась неясная, но грозная, неизбежная истина. Роль диктовала поступки. Вымысел творил бытие. И все, двоясь и меняясь, двигалось, послушное уже не его, режиссера, воле.
Он пытался схватить глоток свежести, вырваться из бензиновых испарений.
— Соломау, — спросил слабо, — что нами движет? Что движет тобой, Соломау?
Тот повернул к нему близкие воспаленные, в красных прожилках белки. Мгновение молчал, пытаясь понять вопрос, понять состояние Боброва. Всплывал из Своего сонливого, терпеливого ожидания. Понял вопрос. Ответил:
— Мною движет ненависть. Ненависть к тем, с кем я сражаюсь всю жизнь. Кто убил многих моих друзей и хочет убить меня. Кто хочет убить Мозамбик. Ненависть — та реактивная турбина, которая мне сообщает движение.
— Ненависть? — Бобров утомленным сознанием пытался вызвать в себе подобие этого чувства. Вернуть себе энергию жизни любой ценой, пусть даже энергией ненависти. Не мог, не умел это сделать.
— Ты знаешь, — продолжал Соломау. — Я юнцом вступил во ФРЕЛИМО, сражался в партизанском отряде. Здесь же, в Газе, недалеко отсюда. У меня был друг Эдуарду. Наши дома были рядом, матери наши дружили, и бабушки наши дружили. Мы с ним вместе росли, как братья, вместе сражались в отряде. Против нас португальцы бросили батальон — грузовики, транспортеры. Солдаты охотились за нашим отрядом, а мы уходили от погони. Рыли ямы для машин, и грузовики проваливались в ловушки, как слоны. Нападали с тылу, вели за ними наблюдение. Командир отряда, ты, может быть, знаешь его, — он теперь начальник штаба третьей бригады, — вызвал нас с Эдуарду и послал в разведку: португальские грузовики прикатили в соседнюю деревню, и надо было узнать, сколько их там и что они собираются делать. Мы пошли в деревню, прикинулись беженцами, побирушками. Ходили между грузовиками, считали солдат и оружие. А с португальцами был проводник, предатель, убежавший из нашего отряда. Во все времена, во всех движениях были и будут предатели. Он нас заметил и выдал. Нас с Эдуарду втащили в кузов грузовика, откинули борта и привязали на досках проволокой рядом, бок о бок. Сначала нас били шомполами, требуя, чтобы мы указали дорогу в отряд. Когда бьют меня, Эдуарду меня ободряет, говорит про наш дом, про то, как вместе купались, про наших матерей, про товарищей, оставшихся в отряде. Когда его бьют, я его ободряю. Солдаты топтали нас башмаками, и один здоровенный, в кованых бутсах, подпрыгнул на Эдуарду и вмял ему бутсы в лицо. Я слышал, как захрустели его сломанные зубы. Несколько раз мы теряли сознание. Они выливали на нас из ведра воду, приводили в чувство и снова принимались топтать. Они поняли, что ничего от нас не узнают. Тогда они стали совещаться. Сержант сказал, что одному из нас они подарят жизнь. «Вот эта монетка, — показал он медяк, — тебе, — кивнул он Эдуарду, — орел. Тебе, — повернулся он в мою сторону, — решка. Чье счастье выпадет, тот и жив». Он смеялся, глядя на нас, держа над нами монетку. Я сквозь слезы и кровь смотрел на маленький кругляшок в его руках и думал: неужели в этом кругляшке моя смерть? Он кинул монету, она упала на доску между мной и Эдуарду, и я увидел, что она упала на решку. «Ты — счастливчик, — сказал мне сержант. — Можешь идти к своим и рассказать, какие мы милосердные и справедливые. Но не торопись, побудь еще немножко с нами». Они сволокли нас на землю, протащили за деревню на выгон, на круглую пустую поляну. Там росли два дерева. Они привязали нас к этим деревьям лицом к лицу. Повесили Эдуарду на грудь взрыв-пакет, протянули бикфордов шнур Подожгли и отбежали Я смотрел на эту круглую поляну с сухим коровьим пометом, на близкое дерево, на привязанного Эдуарду, на шипящий, с дымной головкой шнур. Эта головка пузырилась, искрила, извивалась, подбиралась к Эдуарду. Он, привязанный к дереву, с изувеченным ртом, говорил косноязычно: «Смотри на меня, Соломау!. Запомни меня, Соломау!. Отомсти за меня, Соломау!..» Я плакал, не хотел смотреть, отворачивал голову от бегущего по шнуру огонька, который был у его ног, взбирался наверх. «Нет, ты смотри на меня, Соломау!.. Не женись, не имей детей, пока не отомстишь за меня, Соломау!..» Шнур догорал, крутился маленький последний отрезок. Эдуарду крикнул: «Да здравствует…», и в это время раздался взрыв. Меня опалило огнем. Там, где стоял Эдуарду, из дерева был вырван клок и дымился красный ком из костей и кожи. Кровь Эдуарду долетела до меня, брызнула мне на лицо. Я не знаю, что он собирался крикнуть. Наверное: «Да здравствует Африка!» Теперь ты понимаешь, Карлуш, что мною движет. Я не женюсь, не имею детей, не выпустил ни одной книги стихов. Я сражаюсь за Мозамбик, за Эдуарду, за Африку. Я все еще чувствую его кровь у себя на лице.
Читать дальше