Никто из выряженных в джинсу и скандинавскую пряжу одноклассников ни разу не посмотрел на меня без отвращения. За эти чертовы костюмы меня и били. Нет, конечно, поводов и без них хватило бы, но тугие подплечники, дурацкая ширина брючин и тоскливая серость полосок, словно красная тряпка, мелькали перед носом каждый учебный день, разъяряя и подначивая.
— Что, самый умный, да? Слышь, Тетерин, самый умный? — твердил очередной питекантроп с массивной челюстью и первыми усиками над обветренной губой. — Че, как пидор ходишь, а? Как пидор! Пидор!
Я прятал лицо за скрещенными руками, ловил первый же удар под дых и падал на колени, сворачивался клубком, а надо мной все гомонили, лениво пиная, вопрошали, что это я хожу, как пидор, не зная, что как пидор я хожу по вечерам, из комнаты в комнату, осторожно покачиваясь на тонких каблуках. Веня Страхов — главный гопарь всея глуши — словил бы инфаркт, увидев меня в матушкином бархате с меховым боа, но ему хватало шерстяных костюмов и пыльных рубашек.
С этим, в принципе, можно было жить. Какая-никакая, а стабильность. Приходишь в школу к восьми тридцати, к полудню обедаешь, в двенадцать двадцать идешь в сортир, получаешь пару крепких ударов в печень и один в челюсть, к двенадцати тридцати уже свободен. Быстро стер кровь, прошелся мокрой ладонью по изгвазданной в побелке спине и заднице, если поспешить, то на алгебру можно успеть до звонка. А там и до дома рукой подать. А дома матушкин шкаф. Бархат, каблуки и мех. Дома спрятан мобильник, а в нем Катюша. И никакого Вени Страхова.
Невозможно стало как раз на алгебре. Кажется, шла вторая четверть. Функции, дискриминант, на ноль делить еще нельзя, но предчувствие чуда уже теплится на горизонте. Алгебраичка Настасья Геннадьевна — потрепанная женщина с толстыми щиколотками, в слишком узкой юбке горчичного цвета, долго отчитывала у доски лопоухого Венечку Страхова. Тот не сумел решить уравнение, подавился гнусным смешком от слова «многочлен», так еще и ведро у доски на себя опрокинул. Класс зашелся хохотом. Что бы не посмеяться, когда все свои?
Я пропустил веселье. Старательно заштриховывал поля тетради, чтобы получился переплетенный узор. Видимо, алгебраичка приняла мое спокойствие за акт почтения. Эта толстая дура схватила Веню за плечо, встряхнула его, обруганного, потного от смеха и грязного от меловой воды, подвела ко мне и грозно спросила:
— И вообще, ты почему, Страхов, ходишь в школу таким пугалом?
Веня красовался в драных джинсах с посадкой низкой настолько, что все окрестные девчонки знали расцветку его трусов. Хохот стал болезненным. Я наконец почуял опасность, отбросил карандаш, окаменел, как мышь, что прикинулась мертвой.
— Посмотри на Тетерина, — неумолимо продолжила свою тираду Настасья Геннадьевна, не знавшая, что этим подписывает мне смертный приговор. — Одет, как человек. Костюм, брюки. Нет, ты посмотри! — И с силой подтащила Страхова ближе. — Миша, встань, пожалуйста.
Смех оборвался. Единый организм классной стаи замер в предвкушении крови.
— Миша, встань! — с нажимом повторила алгебраичка, и я послушался, что еще мне оставалось.
Колени дрожали так, что широкие брючины шли рябью. Я толком не слушал, что говорила Настасья Геннадьевна, но каждое ее слово звучало ударом молотка о крышку свинцового гроба, в который меня заколачивали половиной класса в тот же вечер, после финального звонка.
— Сука, — рычал Страхов, размахиваясь для нового пинка. — Пидор херов в костюме пидорском! А мне теперь к класснухе с матерью идти!
Я прятал голову в коленях, даже не думая отбиваться. Накал всеобщей ярости обжигал больнее самых метких пинков. Меня ненавидели, зло и безжалостно, и дурацкий костюм не был первопричиной. Это я понял позже, но в тот момент, не осознавая толком, впервые принял как данность — я другой. А других пинают толпой, сплевывая мутную мокроту так, чтобы попасть в зажмуренные глаза и перекошенный рот. Других хватают за шкирку и тащат на школьные задворки, вереща нечленораздельное, ликуя, как принято было в древних племенах.
Нерешенный пример, тупой смех и бесконечные неуды легко стерлись из коллективной памяти стаи. Остались только мои нелепые штаны — видимый корень всех бед и вызова в школу родителей. Их-то с меня и сняли. Разодрали прямо на моих глазах, потянули за ненавистные брючины, поднажали, и ткань с треском разошлась по дешевому шву. Колючая обида, скрытое ликование, боль и стыд обернулись тяжелой водой. В пятнадцать сложно разобраться с прыщами, поллюциями и ломаным голосом. С тяжелой водой в пятнадцать разобраться невозможно.
Читать дальше