На коврик Катюша прилегла всего раз, взвизгнула и отскочила. Больше не пробовала. Смотрела на него издали обиженно и недоверчиво.
— Бабка та, видать, потому и померла! — ворчит она, пока я разворачиваю коврик и укладываюсь, охаю и тут же выдыхаю с наслаждением. — Проткнула себе точку акупунктурную. И все. Вызывайте понятых.
Закрываю глаза, отделяюсь от страдающего на колючках тела, поднимаюсь к потолку, слышу, как шуршит пакетами Катюша, достает из них розовые пласты курицы, салатные листья в капельках воды, сливки, чай, какие-то цветастые конфетки и вафли в хрустящей упаковке. Времена прокисшего молока давно прошли. Мы так и не научились экономить, тут же сливая все, что приходило мне, не глядя на счет, не задумываясь о черном дне. Вот это на новое платье. Тебе. А вот это мне. Вот это на духи. Тебе. И мне. И еще мне. И на блестящие баночки, и на пушистые кисточки, и на мелочевку вроде льняных салфеток. На доставку еды из центра в третьем часу ночи. На колючее шампанское. На холодные закуски к нему, что привозили в крафтовых лоточках. И на тайные радости. И на радостные тайны. И на грешки. И на грешки грешков. И еще по одному адресу, который и тайна, и грех, и повод скандалить до драки. И снова тебе, хорошая моя, лучшая, родная. И снова мне. Мы заслужили. Чего хочется? Платьев и винишка, вот и мне хочется платьев и винишка. Так будут нам платья и винишко. А стеклянные банки для прокипяченного молока выбрось. Не пригодятся. Мы же с тобой почти знаменитости. Мы с тобой почти все смогли. Осталось закрепить успех. Ты же пишешь, родная? Пишу. Пиши. Нам же отвалили столько денег, что хватило бы на машину, только зачем машина, давай еще вина.
А теперь я лежу на пластмассовых розочках, голый и нищий, опять голый и нищий, а Катя решает, потушить ли курицу, а может, пожарить креветок. Или сходим куда, а, Миш? Давай сходим.
— Я устал. Не хочу.
— Ну да, конечно. — Катя подходит близко, слишком близко, и я чувствую, как на грудь мне опускается ее маленькая ступня. — Ты же сегодня уже ходил. — Чужой вес добавляется к моему, колючки впиваются сильнее, проникают глубже, я дергаюсь, но только крепче насаживаюсь на их голодные острия. — Не со мной, правда. Но ходил.
Она давит, а я прогибаюсь. Коврик покладисто участвует в нашей борьбе. Он бы и рад меня защитить, но может лишь протыкать сотней прожорливых розочек. Я слышу, как лопается кожа. Кричу. Отталкиваю мозолистую стопу с шершавой пяткой, вскакиваю, завываю, как ошпаренный крутым кипятком. Снова ошпаренный крутым кипятком.
— Дура! Ты чего вообще? Мне же больно!
Катя тяжело оглядывает меня, крутящегося, голого и вопящего в попытке разглядеть нанесенные спине увечья.
— Мне тоже, — говорит она и возвращается на кухню.
Нужно сказать ей, что редакторская мышь оказалась никчемышем. Блеклым пареньком. Туповатым мальчонкой. Ничего интересного. Ничего опасного. Может, только фарфоровые мочки, сладкие на вкус. Я вспоминаю их и давлюсь признанием.
Шкаф слеповато отражает мои метания, спина — вся в красных, медленно переходящих в синеву точках, горит и пульсирует. Прижимаюсь ей к прохладе стекла. Обжигаюсь льдом, но облегчение тут же накрывает спасительной волной. Стою, остужаю спину, расплющивая о старое зеркало голые ягодицы. Катя яростно гремит на кухне, швыряет сковороду на плиту, отвинчивает кран, и вода с ревом бьется о дно раковины. Ее ревность жжется сильнее крошечных синяков, которыми неумолимо покрывается все от шеи до копчика, и я проникаюсь внезапной жалостью. Отрываю спину от спасительной прохлады, спасибо, друг, снова ты меня спас, снова выручил, что бы я без тебя, спасибо, брат, ценю. Подхватываю с пола трусы, натягиваю их, потом майку, ткань больно трется о свежие ранки, но я терплю.
Катюша лютует в недрах холодильника, вышвыривает из него подкисшие йогурты, целится в ведро, но промахивается, очередная баночка бьется о край, фольга лопается, и густая белая жижа плещется на пол, дверцу холодильника и босые Катюшины ноги.
Чертыхаемся хором. Я хватаю тряпку, опускаюсь на корточки, начинаю вытирать прохладную лужицу с клубничными вкраплениями. Катя не двигается, но я чувствую, как она наблюдает за мной — обиженно, с болезненной уязвленностью настолько же женской, насколько детской, или наоборот. Осторожно протираю уголком тряпки пол, смахиваю пролитое, промокаю, вытираю насухо. Чистым краем провожу по испачканной голени. Легонько-легонько. Катя вздрагивает, но продолжает стоять и смотреть. Отбрасываю тряпку, обнимаю обиженные ноги, прижимаюсь щекой чуть выше колена. Молчим.
Читать дальше