— Ты представить себе не можешь, как красив этот зал: огромные потолочные брусья, разбитые окна, какая-то липкая пыль на стенах и потолке из гофрированного железа, полчища крыс, устраивающих яростные сражения и пищащие по ночам — готовый образ мертвой цивилизации на мертвой планете. Зрители будут как дома. Этот тот мир, в котором они живут, тщательно закрыв глаза из нежелания знать, что они бредут по дерьму и руинам.
— Просто песня!
Какой мужчина может оказаться рядом с ней? Однажды утром, когда он принимал душ, оставив дверь в маленькую ванну открытой, она прокричала:
— У тебя красивая спина и попка, как у херувима.
Он восхищался тем, что, не делая никаких упражнений, она такая гибкая и крепкая, может сесть на шпагат, сделать стойку на голове. Они подначивали друг друга, как дети. Когда она пила кофе и ела свежие круассаны, крошки от которых ему приходилось собирать после ее ухода по всей постели, он сказал:
— Мне неслыханно повезло: в твоем лице я повстречал мифическую женщину-гермафродита. Я одновременно и твой любовник, и твоя любовница.
— А с Аугустой?
— С ней мы пока живем в воображении.
— Смотри, как бы не упасть!
— Ты меня спасешь.
— Не принимай меня за сиделку.
Он не обольщался на этот счет. В самый непредсказуемый момент она исчезнет, и тогда, возможно, он начнет лучше ее понимать. Но какой любопытный пролог к двусмысленности жизни — эта связь без страсти, возможно, даже без любви, и наверняка уж без лжи, правда, не без умалчиваний! Почему она не хочет, чтобы он приходил к ней? Если она и разрешила ему прийти раза два за все это долгое лето, у него было такое чувство, что перед его приходом она уничтожала признаки чужого присутствия, за исключением предметов из своей пьесы — ширмы, больничной койки, банкетки.
Позднее Артур будет вспоминать об этих двух месяцах в душном летнем Нью-Йорке как о поворотном моменте в своей жизни. Работая у Янсена и Бруштейна, он прочувствовал агрессивность делового мира, ярость конкуренции. Коллеги едва с ним разговаривали: многие — потому, что их тревожило дружественное отношение Бруштейна к этому молодому иностранцу, слишком быстро вошедшему в курс дел, они побаивались, что он останется здесь надолго, хотя он неоднократно их успокаивал, говоря о втором годе обучения в университете и о возвращении во Францию.
Гертруда Завадзинская, молодая сотрудница, прятавшая слуховой аппарат под своей пышной рыжей шевелюрой, стала единственным человеком, который обменялся с ним парой слов вне офисных стен. Ее звали Зава — легко произносимое и бесполое прозвище, хорошо подходившее под ее грубоватую внешность: широкие плечи, руки борца, круглое лицо с приплюснутым носом, покрытое веснушками, мужиковатые манеры, постоянно держит оборону. Движимый прирожденной учтивостью воспитавшей его среды, Артур посторонился, чтобы пропустить ее в дверь. К его удивлению, она говорила по-французски, и ее выговор ничем не напоминал гнусавого американского акцента.
— Узнаю французские манеры.
— Могли бы мне сказать об этом раньше.
После пяти они встретились в баре на нижнем Бродвее, чтобы выпить пива.
— Я родилась в Варшаве в 1930 году. У нас дома все говорили по-французски.
Они приехали в Нью-Йорк в отпуск за месяц до объявления войны и остались.
— В Варшаве мой отец работал в банке. Здесь он был дворником, таксистом, водителем автобуса, консьержем, а моя мать — компаньонкой. Я училась в Бруклинском колледже. Мы все еще живем вместе. И говорим по-французски между собой.
Нервно поднося руку к волосам, чтобы убедиться, что они следует прикрывают ее слуховой аппарат, она говорила маленькими короткими фразами, не требовавшими ответа.
— У меня черный пояс по дзюдо. Дважды в неделю я занимаюсь боксом в женском спортзале. Это все знают. Никто не посмеет надо мной смеяться. Кстати, я слышу совсем не так плоxo, как думают. Приходите к нам как-нибудь ужинать. Мои родители будут очень рады поговорить с французом.
Он пошел, расстроганный верностью в несчастье европейскому воспитанию, которое Америка со своим весом в мире, своими джинсами, роскошными лимузинами, Кока-Колой, музеями, набитыми шедеврами, и техническим прогрессом с каждым днем делала все старомодней (бедное европейское воспитание!), превращая его в жалкие обломки на обочине прямых магистралей новой цивилизации. Полутора десятков лет хватило бы, чтобы раздавить эту семью — возможно, некогда утонченную, во всяком случае гордую своей принадлежностью, благодаря использованию французского языка, к привилегированной Европе без границ — Европе Стендаля и Йозефа Конрада. Теперь, запертые в тесной трехкомнатной квартирке в Бруклине, напротив рекламной вывески, красные отсветы которой каждые десять секунд озаряли столовую, несмотря на кусок черного линолеума, которым было завешено окно, Завадзинекие ждали некоего апокалипсиса. Смысл их существованию придавала только дочь, восторжествовавшая над своим недугом, которой уготовано, как они надеялись с типичной для поляков верой в сказку, великое будущее, которая отомстит за их неудачу в стране изобилия.
Читать дальше