Поэт будто нарочно то и дело возникал сегодня передо мною, подсыпая соль на рану. «Ну, виноват, виноват, — захотелось мне сказать ему. — Нельзя мне было вчера молчать. Я должен был заступиться за тебя. Подумаешь, бутылка дешевого вина от всей немецкой души. Да еще после футбола в такую жару. И без расплаты за счет государства. Вон некоторые наши крупные деятели доллары и марки получали за услуги инофирмам — и ничего. Разве что проводили их на пенсию по состоянию здоровья. А твоя бутылка — мура, Любавин… И Скоту надо бы в его весьма довольную жизнью морду сунуть за подлые слова. А я не сунул. В общем, кругом виноват я перед тобой, Любавин. Только прошу, поверь мне: заслуживаю снисхождения…»
— Привет, — поздоровался, словно мы сегодня впервые встретились, Любавин. Подмигнул — и механическим, отработанным, движением вскинул фотоаппарат.
Я остался — наверное, в двадцатый раз — на пленке его «Смены». Вместе с вершиной горы Геллерт, которую попирала статуя Свободы. Вслед за портретами испанских инфант, висящими на стенах всех музеев Европы. Рядом со скромным памятником над братской могилой наших ребят. Там были фамилии без имен и имена без фамилий. «Сержант Ваня, 1925 г. р.», «Хусаинов, наводчик».
— Вчера, понимаете… — Все-таки надо было объясниться с поэтом.
Неизменная рубашка на Любавине была опять выстирана, отглажена и поэтому встопорщилась на плечах, когда он пожал ими.
— Зря беспокоитесь. Ведь вы-то вчера молчали, а другие вон что несли… Но вы ни слова. Это чего-то стоит!
— Господи! — воскликнул я. — С каких это пор молчание стало признаком благородства, а не подлости?
Напрасно директриса каменела лицом, спиною, всем телом, когда ее муж читал свои стихи! Отвернувшись от меня, Любавин стремительно перекрутил пленку и прицелился объективом в лохматую толстую машинистку, которая в этот момент застыла на вершине трапа, повернув голову со вскинутым подбородком в сторону дальнего берега. Кто, если не поэт божьей милостью, мог так щедро отпускать грехи врагам своим? Кто ж еще мог ощутить — даже на расстоянии — острое желание машинистки сфотографироваться вот в таком антураже: белесо-голубое небо, суриковые поручни трапа, кусок пароходной трубы и — прямо над ее головой — сам капитан! Он стоял за нею, терпеливо ожидая, когда машинистка соизволит спуститься на нижнюю палубу, освободив дорогу ему, капитану. Но разве, увидав их вдвоем на снимке, догадаешься о подлинной причине: почему высокий и красивый офицер речного флота пристроился позади данной пассажирки? Снимок, если он получится, если вообще Любавин проявит пленку, а не забудет ее навечно вместе с многими другими пленками и двумя десятками крохотных блокнотиков в чемодане, станет свидетельствовать лишь о том, что отважный капитан выбрал именно ее — Жанну из редакционного машбюро. Двадцати восьми годков, полноватую, конечно. И, признаем, не классическую красавицу. Но совершенно точно — еще молодую женщину с убийственным шармом.
Наконец трап перестал гудеть и названивать. Кораблик словно вымер. Лишь в радиорубке что-то непрерывно потрескивало, будто в печи горели толстые, смолистые и ломкие ветки кедрача. Мы топили кедрачом «голландку», которую сложил мой подчиненный — рядовой Гуров. В других казармах были «буржуйки», а попросту — большие железные бочки с трубами, раскалявшимися порой до опасной пожаром белизны, у нас — «голландка». Гуров не любил стрелять в мишени — зачем тратить припас, если не по зверю? Он не мог запомнить, как это положено уставом, фамилии прямых начальников — от взводного до командира дивизии включительно. Как мы ржали, когда на вопрос старшины Сидаша: «А кто, рядовой Гуров, у нас командир роты?» — Гуров долго морщил свой белый высокий лоб и наконец бухал: «Генерал Синчилов». Зато какие прочные выходили у него табуретки! И как лихо он колол дрова! Полешки выскакивали из-под его топора ровненькие, аккуратные, одно к одному, будто патроны в рожке нового автомата АК. На учениях Гуров всегда выручал меня, командира отделения станковых гранатометов. Надо было отрыть в вулканическом камчатском грунте по две позиции для каждого гранатомета — основную и запасную. Ребята по очереди падали от усталости и засыпали где придется — в снегу, на солнцепеке, под дождем, а Гуров все долбил и копал. В конце концов, в отделении из штатных семи «штыковых лопат» оставались две — я и Гуров. Меня удерживало на ногах начальственное самолюбие, а Гуров, казалось, не знал предела. Непонятно, как он угадывал, что и мое самолюбие на исходе. «Ты, парень сержант, давай ложись. Отдохни. А я еще маленько поработаю». Когда я просыпался, то видел позиции совершенно готовыми: Гуров даже успевал замаскировать их — снегом или пластами дерна, вырубленного, как и следовало, поодаль, чтобы не демаскировать наше грозное оружие.
Читать дальше