И в окне его уже нет. Устал от нас, виновников его прихода, и ускользнул? В каком уголке, в каком зеркале, дереве, камне он затаился? «Рикардо!» — глаза шарят по сторонам. И вдруг из дальнего закутка, самого дальнего, проникая сквозь двери и стены, нежданная мелодия, скромная жемчужина в деревянном тайнике свирели или флейты, окликает, как незримый родник, кого-то, кто призван разгадать ее заветную тайну, не меньшую, а часто и большую, чем у скрипки, арфы и рояля.
«Славно, дружище, славно…»
Рука на плече, улыбка всех оттенков, бурные излияния, размашистые жесты, сто интонаций любой высоты и силы. Он снимает очки, врезавшие в розовую мякоть глубокий след, асимметричную припухлость, и кажется, что, захваченный врасплох борьбой солнечного и душевного жара, на время слепнет. Но вскоре, как внезапный луч в тумане, взбаламученном зарей, он раскрывается новым цветком в гуще веток, радужной морской звездой в тине водорослей. Цветок, морская звезда, победоносный луч, серебро и синева.
Да, это снова он — свежий взгляд и мельница рук. (Глядя на него, вспоминаю северное море под вечер, сумрачное море благородного цвета, рыбацкую лодку на отмели, изменчивость воды и неба и незыблемый в их вечной смуте покой вечерней звезды.) Что-то в нем есть и от робкой зелени, и от рудной жилы; редко я встречал людей, настолько близких составу земли. Он оживает, как поникший цветок от полива. Хранитель небесного огня, крылатый вестник, пойманный за ногу!
Он витийствует. Сад на ветру плещет парусами, и земля под нами штормит, как отверделое море. Мы — матросы вдохновения. Он истощился, изнемог от пыла? Захлебнулся? Нет, выплыл, играет, как неуемный дельфин. И — как жар в очаге, безотказный клад, стоит лишь разворошить золу, он разгорается, и тайное пламя рвется наружу, накаляя благородный металл голоса. Пьяный от внутреннего брожения, ощетиненный пронзительными догадками, неистощимый, невидящий, он содрогается, как меч поверженного стражника в «Воскресении Христа» Эль Греко.
Его поддерживали не ноги. Все его тело держалось на тоненькой ниточке, которая изредка, в минуты душевного подъема — душевного зенита — проглядывала в радужном дожде при беглых проблесках солнца, как та нить паутины, что возникает неведомо откуда и замечается лишь когда ее зацепит солнечный луч. Ниточка, которая так ему мешала! Руками, ушами, глазами мой бедный друг, не решаясь оборвать, пытался, насколько хватало сил, хоть как-то ослабить ее и убедиться, что он и без поддержки стоит — и не кончиками пальцев, а всей стопой упирается в землю. Землю, до которой он так никогда и не дотянулся!
Хосе Мариа, небесный маятник! Что-то в нем было от крылатого вестника, звездного посланца — странное знамение, чей земной облик слепила из манны небесной слабая рука андалузской матери. Что-то изначальное, заглохшее в религиозной глубине веков и уже не разлитое вширь, а выплеснутое, как темное подводное течение, на смутную поверхность. Он светился. Те, кто встречал его, знают, что это не преувеличение. Его силуэт на солнце или в ночной синеве излучал что-то светлое, мягкое, нежное, как запах жасмина или тепло парного молока. Светилась его улыбка, широкая, как наваха, светился взгляд, подобный его улыбке, во всю ширь лица, светились его прозрачные мысли, мягкая ирония, светилась вся его бесплотность грустного ангела.
Порой он исчезал отовсюду, словно нить растягивалась, и он падал, беззащитный, на темные глухие задворки жизни в пропитанном ложью и кознями, безвыходном квартале Святого Духа, откуда один лишь Бог мог его выручить. (Выручал ли — неизвестно, об этом никогда не упоминалось.) Я всегда думал, что он улетит в облака, и ошибся. Он ушел в землю. Злой ветер, своевольный, незваный в его воздушной Севилье, качнул неосторожную руку, водившую нить, и оборвал тонкую шелковинку, такую нужную и ненадежную, которая удерживала его так недолго. И Хосе Мариа, как обреченная марионетка в сцене финального краха, грустный пленительный паяц, рухнул как подкошенный, как мраморная статуэтка, брызнув нам в лицо осколками своего притягательного взгляда, распахнутого настежь, своей улыбки до ушей, канувшей в вечность, своего лица, закатной луны, расколотой ударом в подбородок, и прощального знака, еще не замершего, еще не достигшего нас. Рухнул на угасшие подмостки последней сцены, на корму ладьи, унесшей его вглубь небытия от декораций садов, гостиниц, библиотек — и обломков разбитой волнами веры — по нездешнему, невиданному и непроглядному Гвадалквивиру.
Читать дальше