А может, в чем-то другом…
Будни были убийственно безотрадными, и чтобы сохранить осознанную потребность просто дышать, была жизненно необходима хоть какая-нибудь система ценностей.
Отношение Яны к Лео являло собой единственное в своем роде сплошное и бесконечное унижение. Он, как говорится, просто владел ею, как собственностью. Он спал с ней и, наверное (что, впрочем, тоже не наверняка!), сделал ей ребенка. Но любви между ними не было. По отношению к мужу Яна проявляла жестокую прямолинейность. Когда он порой спрашивал ее — значит ли он для нее хоть что-нибудь, она могла без обиняков ответить мужу:
— Нет, Лео, ровным счетом ничего. Пожалуйста, подай мне ножницы с комода. Благодарю.
Можно ли переносить такое, не располагая соответствующей системой? Едва ли. Подобные муки просто должны были компенсироваться хоть какой-то теплотой, пусть даже призрачной, — но откуда было ей взяться? Лео просто вынужден был нащупать ее источник, и тогда все разом встало бы на место. В его доме, выстуженном от безответной страсти, сейчас же поселилось бы счастье, а с ним, возможно, и сама любовь. Будь он хотя бы богат, он мог бы по крайней мере спекулировать на женских пристрастиях к роскоши, одаривая ее драгоценными камнями и безделушками, и тогда, пожалуй, он мог бы для нее что-то значить. Пусть даже и в сугубо материальном смысле. А может, и нет. Его брат был абсолютно нищим. Ни разу не подарил он ей хоть какой-то малости, кроме навязчивого внимания своего. Он был аферистом, жуликом, круглым нулем. Он плутовал даже в собственной семье, вечно стрелял сигаретки у незнакомых людей, но все это не мешало Яне боготворить его, откровенно и совершенно открыто демонстрируя это всем и каждому. Хеннер был ее великой любовью, всепоглощающей страстью, главным смыслом ее существования. И даже Мальва была, по сути, брошена к его ногам.
Незаметно она превратилась в интересную барышню и возомнила, что однажды он сделает ее своей законной избранницей.
Все это причиняло Лео непереносимые страдания. Он был чужаком в собственном доме. Большую часть времени проводил он в своем ателье, куда местная знать захаживала за очередной путевкой в вечность в виде черно-белого фотографического портрета. Женщины льстили ему в расчете на то, что взамен он постарается запечатлеть их в наиболее выгодном свете.
Надо признать, он был непревзойденным мастером портретного искусства, однако его успехи на ниве фотографии не делали его счастливей. Другие женщины совершенно не волновали его чувств. Он постоянно видел перед собой лишь то капризное существо, которое много лет назад, сбегая от него, вскарабкалось на голую сливу, бессердечную Афродиту, о которой он когда-то изрек: «Эта и никто кроме!» — и которая с самого начала открыто заявила, что она его не хочет. Так постепенно сложилось, что он все чаще проводил вечера не в собственном доме, а в заведении Гловацкого, где состоятельные станиславские евреи занимали свои привычные мраморные столики и за чашечкой крепкого кофе с пирожным по-крупному просаживали деньги, не слишком тяготясь потерями. Их разговоры всегда вращались вокруг одно и того же:
— Что-то мне становится здесь неуютно, Левенталь, слишком много риска. Не свалить ли мне в Америку?
— Двести сверху, доктор Лихтенбаум. Что вы подразумеваете под этим «слишком много риска»?
— Что я охотно потанцевал бы, но не на вулкане.
— В Австрии нет вулканов, господа. Мы здесь в полнейшей безопасности. Как в банковском сейфе.
— Но Кишинев находится всего в нескольких шагах отсюда. Стоит лишь переступить через границу. Что творят там с евреями — хоть беги на край света.
— Так вы играете, Вассерман, или нет?
— Спокойным можно быть, наверное, только в Австралии — я так скажу вам, Магиркович. Здесь они перебьют нас, как мух.
— Триста сверху, Левенталь. Нас делают виновными во всех мировых катаклизмах: за потерю Порт-Артура, за кровавые события в Петербурге…
— Вы какой-то черный пессимист, Вассерман. Поймите же, мы все-таки в Австрии, а не в России.
— Пятьсот сверху, доктор Лихтенбаум. И я спорю, что русский царь и кайзер договорятся. А мы, господа, в любом случае будем жертвами.
— Ставлю на кон семьсот, Левенталь, и мы посмотрим, чем вы располагаете. Между прочим, кайзер говорит, что мы — его любимые евреи.
— Вот именно, Вассерман, — между прочим! А что заявляет он следом? Да это же величайшая… О, господа, кто присоединяется к нам? Наш высокочтимый господин придворный фотограф — добро пожаловать!
Читать дальше