«Надо же так одеваться в ее возрасте», — подумал я, оглядывая эту студнеобразную гору.
Я до обеда парился в своем кабинете, занимаясь сочинением «византийского» документа, где слово «секретность» заменялось словом «конфиденциальность» и подыскивались также синонимы к другим выражениям, чтобы сделать их двусмысленными и ни к чему заказчика не обязывающими, — документа, где все подразумевалось и ничто не называлось. Это была утомительная бюрократическая работа, а теперь еще напекло голову, и я не знал, настоящие ли это мухи летают у меня перед глазами или это мне только кажется от жары. Я потел и, напрягаясь, таращился то на отрубленные ноги в витрине, то на втиснутую в будку чрезвычайно болтливую женщину. Наконец, с трудом развернувшись, она навалилась на остекленную дверь и вытекла наружу, оказавшись совсем юной, никак не старше семнадцати лет, акселераткой.
Я вошел в раскаленную, как духовка, будку и, задвинув в паз монету, взял еще влажную от потной руки телефонную трубку. На том конце после нескольких гудков отозвались. Дом, куда я звонил, находился рядом, но голос донесся издалека, как будто из другого города, из тишины, и когда я повторил свой вопрос, там опять, так же издалека, но отчетливо ответили.
— Да. Иверцев слушает. С кем имею честь?
Этот старинный оборот даже не вызвал у меня улыбки. Откуда то из глубины появился образ господина с острой бородкой, скорей адвоката или доктора, чем художника — не знаю почему. Тряхнув головой, чтобы избавиться от этого наваждения, я сказал:
— Мне дал ваш телефон доктор Ларин. Я хотел бы посмотреть ваши работы, если это возможно. Не могли бы вы сейчас принять меня?
— Где вы находитесь? — спросил художник.
— Рядом с вашим подъездом.
— Хорошо, поднимайтесь — я жду вас. Третий этаж.
Я вышел из будки, с трудом открыл прижатую пружиной парадную дверь и, захлопнувшись, она отделила меня от уличного шума. Стало неожиданно тихо, как будто за этой дверью и не гремел трамваями Литейный Проспект. На широкой площадке сохранился с дореволюционных времен заложенный кирпичной кладкой камин, слева было нечто более позднее — эмблема из двух винтовок и пятиконечной звезды на железной дверце телефонного щита, — с этой стороны, за лестницей узкий проход со ступеньками вниз, вероятно выход во двор, но его отсюда не было видно. Где-то наверху открылась дверь, и этот звук показался мне таким же далеким, как голос в телефонной трубке. Я прислушался. Я поднял ногу и поставил ее на истертую, гладкую ступень.
Иверцев ждал меня, стоя в открытых дверях. Он не был похож на господина, явившегося в моем воображении: невысокий, щуплый человек с большими залысинами над крутым, широким лбом, одетый в клетчатую рубашку и мешковатые, черные с прожелтью брюки, на ногах домашние войлочные туфли. Лицо у него было желтоватое, болезненное, сужающееся книзу. Он был без бороды и усов, но что-то неизбежно выдавало в нем художника.
Спокойным безличным голосом он пригласил меня войти и, закрыв дверь, обошел меня и, не оглядываясь, пошел вперед по длинному, полутемному, прохладному коридору коммунальной квартиры. Он привел меня в большую, квадратную комнату с двумя выходящими во двор окнами, за которыми немного поодаль видна была не слишком густая крона какого-то дерева. Окна были распахнуты настежь, но во дворе не слышно было какого-нибудь шума. Здесь было очень чисто, и от свежевымытого паркетного пола пахло какой-то провинциальной сыростью, приятной и успокаивающей в такую жару. Тяжелый мольберт, такой же темный, как и паркет в комнате, неоднократно испачканный красками и чищенный; несколько деревянных табуретов. В углу, над столом, была большая икона Богоматери в золоченом окладе. Под ней на цепочках висела лампадка зеленого стекла — она не горела. На ветхом, зеленом сукне лежала стопка писчей бумаги и стояла керамическая ваза с кистями. Еще было около десятка стеклянных аптечных баночек, по-видимому, с составленными колерами. На стенах висело довольно много картин, но не так, как у Ларина, и развешены они были без видимого порядка. Еще с десяток или побольше картин было составлено в угол одна к другой. Наверное, эта комната служила ему мастерской. Из нее была дверь в другую комнату, она была открыта, но завешена зеленой портьерой.
— Садитесь, — сказал мне Иверцев и указал на один из табуретов.
Я сел. Художник смотрел на меня, не мигая, без выражения, как на какое-то обстоятельство или предмет, с которым не решил, что делать. Я тоже смотрел на него, но пока что он был для меня совершенно непроницаем. Вообще это была для меня новая фигура, необычная, и не какой-нибудь резкой индивидуальной чертой, а скорее, своей приглушенностью и незаметностью, которые при повторении уже привлекли бы внимание. Это был посторонний человек, настолько посторонний, что мне показалось бы странным увидеть его здоровающимся с кем-нибудь на улице. Я иногда встречал таких чужаков там или там, и всегда они болезненно интересовали меня, одновременно вызывая глухое и ревнивое чувство, которое я из справедливости старался в себе погасить. Они враги общества.
Читать дальше