Люди будто бы заново обучались ходить. Мужики помогали идти матерям, женам, сестрам, которые выревелись до сухой пустоты, так уже надсадились, что кричать больше нечем. Несли красно-черные, с рюшами, обитые материей дешевые гробы — нормальных размеров и маленькие.
Железных оград и крестов по правую руку почти уже не было видно: там начиналась сызмальства знакомая Вальку, нисколько его в детстве не страшившая лесная заповедная страна, там умершие жители города возвращались в природу — становились корнями возрождавшихся трав, тихим лепетом новых листочков, разопрелой, прожорливой, побеждавшей гранитную память землей.
Насаженные липы, клены и березы широко разрослись, загустели, роняли на надгробия отжившую листву, отсохшие ветки, сережки, пушинки, несущие семя. Кресты и надгробия были недвижны, но только казались незыблемыми навсегда — деревья матерели, ширились в обхвате, отяжеленно, давяще клонились, вырывались, выламывались из железного плена, все глубже впуская в кору и нутро чугунные прутья и копья оград, враставшие в луб, точно в мясо, и, истекая светлой кровью, медленно, неумолимо побеждали. Стократно перерытая земля волновалась, проваливалась в пустому, подымалась, как тесто, подмывала кресты, накреняла надгробия, выворачивала плиты, поглощала цветочницы, выдавливала на поверхность узловатые, железно упертые корни. И конечно, природа была никому не подвластна и неосудима в этом вечном движении мертвых и живительных соков, в этом вечном усилии роста, в этом вечном своем плотоядном нечувствии к прочности человеческой памяти и покою зарытых шахтеров, которые будто и сами не желали покоя, не забыв, что их ждут на поверхности, дома, вот и здесь и теперь продолжая ручную проходку разрушистых штреков, пробиваясь друг к другу, вызволяя собратьев из истлевших гробов, и казалось, однажды могли проскрестись, продавиться на солнечный свет — эка невидаль: сколько раз хоронили себя под породою заживо, сколько раз возвращались чернее, чем уголь, домой.
Даже жертвенные приношения мертвым: бордовые пасхальные яички, покрашенные луковою шелухой, конфетные горстки, пшено на расклев — напоминали обязательные тормозки, необходимые потусторонним грозам так же, как живым. Пшено исчезало, унесенное птицами в клювах, растресканные деревянные кресты с дощечками своей двускатной кровли, подточенные сыростью и гнилью, заваливались первыми, сквозь дорожную плитку упрямая перла трава, заглушая оставшиеся без присмотра могилы, — и все это безудержно-прожорливое буйство не вызывало ни протеста, ни обиды: торжествовало то, что все умершие больше всего любили на земле.
Но сейчас никакого смирения быть не могло: хоронили убитых повальным обстрелом, хоронили детей. Вдоль ведущего к дедовой и отцовой могиле тупикового съезда с дороги оставалась полоска нетронутой, отведенной для будущих мертвых земли, и вот эта разровненная рыжеватая пустошь, что должна была медленно зарастать кружевными крестами, уставляться гранитными плитами с далеко, по соседним векам разнесенными датами, в одночасье уменьшилась чуть ли не вдвое. В двое суток покрылась могильными холмиками и отвалами свежей курчавой земли; смугло-желтые, новые, в непросохшей морилке, над могилами встали кресты, их единообразие, одинаковые новизна, дешевизна и временность были как-то особенно страшны.
А самым диким было то, что люди и здесь суетились, спешили — нет, не все, как один, всю дорогу, но как будто спохватываясь, то один, то другой вспоминая о живых своих детях, матерях, сестрах, женах, мужьях, сыновьях, что вот в эту минуту пластались на койках в больнице, хоронились в подвалах и подполах, растирали предательски непослушные ноги, грели на керогазах еду, добывали на улицах воду и хлеб или многие сутки подряд воевали.
На окраинах дятлами перестукивались пулеметы: «Ах ты так! Ах ты так! А я так, а я так, так-так-так тебе, так!», часто бухали низкие, приглушенные дальностью взрывы, и казалось, людей, сноровисто травивших веревки, опускавших в глубокие щели гробы, тоже может в любую секунду накрыть народившимся в солнечной голубизне отвратительным шорохом, свистом. Этот будто бы и не смолкавший обдирочный шорох принижал, опускал на колени, подстегивал, наполняя бесстыдной потребностью бросить даже родные гробы и бежать.
Только матери были бесстрашны в своей глухой опустошенности и уже никуда бы не кинулись от нормальных могил и могилок, разве только упали бы грудью на гроб или холмик еще не просохшей земли, прикрывая убитого, ровно живого. Они волочись за гробом в упорном репейном неверии, что дети их бездвижны навсегда, шли как будто не собственной волей, в неестественно сильном наклоне вперед, принуждая ведущих их под руки быть готовыми к новому неживому обвалу всем телом, понуждая и всех остальных оставаться несуетно-строгими.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу