В словах, в предметах, звуках — во всем теперь таилась одна и та же отягчающая ум метафизичность, втягивающая полковника, словно воронка, в бесплодный круговорот размышлений. Мир теперь состоял из больших и малых воронок. Даже глуповатый газетный юмор — одна из таких воронок. Пульс участился, одышка, еле добрался до лавочки, стал дышать под счет, за стеной у больничной прачечной разговаривали невидимые женщины.
— Да у меня у самой двоюродная сестра за одним офицером, — говорила за стеной одна, — так я, верите ли, уж года три к ним ни ногой! Как приду, так и хвастают: «Этот ковер стоит триста рублей, а этот пятьсот». А что гонору, что пренебрежения к нам, а ведь семилетка за душой, всего-то…
Вот. Еще одна воронка.
— Вот и моя соседка тоже, — вторая говорила, — такая нахалка, такая нахалка, что ты! В магазин ее на машине везут. К ним солдат приходит, по дому что-то делает, убирает — мужнин денщик. Так, знаешь, как им командует! А ведь дура дурой!
— Ну, муж у тебя военный, — говорила третья, — кольца, браслеты ты покупаешь, ну и сидела бы — зачем темноту свою выказывать?
— Заелись совсем.
— Зажрались, факт, что зажрались…
«Да что они — сговорились все, что ли? — думал полковник, отдышавшись, — конечно, сегодняшнее воинство уже не то, что было но… но и не такое, наверное, чтоб уж совсем, а?»
Велика ли сетка: две бутылки кефира, буханка обдирного хлеба, полкило докторской, четыре рогалика и два сырка. А и она, пока до метро дошел, все руки оттянула. На левой даже пальцы свело, посинели. Правда, сверху лежит сверток с оренбургским платком, Нине Андреевне к Восьмому марта. Так часто вспоминала тот, проданный ради Людки-врушки, что решил полковник купить такой же. Когда видел, меняя руку, сверток, представлял, как обрадуется она. Думать о Нине Андреевне — это не то что тяжелую сетку нести, думать не тяжело, но… как-то уж не очень интересно, что ли.
В последнее время, а это, значит, лет семь-восемь последних, замечает полковник, что любой предмет, над которым он начинает размышлять, сведется в конце концов к одному и тому же. Как бы к одному общему знаменателю. Поэтому неинтересно. В самом деле, неинтересно же думать, что все люди делятся на одиноких и семейных. Или полусемейных (это те, у кого детей нет). Или на четвертьсемейных (это те, у кого кроме своих на стороне кто-то есть). На одну пятую часть семейные есть, на одну десятую. Надо бы и с Ниной Андреевной определить почетче ту часть, что их связывает. А то какие-то неловкости для обоих то и дело возникают. Вот предупредил же, что белье будет сам в прачечную носить и забирать сам, так нет же! Так и норовит сама сделать незаметно. Как-то по-разному они с ней эту часть, связывающую их, определяют. Он, скажем, процентов в двадцать — двадцать пять в последнее время. Нина Андреевна, наверное, на все сорок пять уверена. Впрочем, ведь и сам полковник лишь собирается построже как-то все уяснить для обоих и остановиться на этом. А главное, Нину Андреевну остановить, в двадцатипроцентных рамках, что ли. Ну, пусть в двадцатипятипроцентных. Но серьезно подумать об этом важном, как, впрочем, и о других, не менее важных предметах, как-то: международном положении, строительстве массовом дач, офицерских женах или о самом офицерстве сегодняшнем, — обо всем этом думать мешает какая-то свербящая необходимость прежде всего обдумать нечто само собой разумеющееся и конечно уж более существенное, чем международное положение, чьи-то жены или сегодняшнее воинство, — но что?
Жизнь в последнее время сведена к общему как бы знаменателю. Вот в чем гвоздь ребра! Сначала выпрыгнуло вполне нелепое это словосочетание. Потом распалось: на ребро, которое кто-то давно уже полковнику давил локтем, и на гвоздь, весь день сегодня ковыряющий пятку. И тут же, держась за верхнюю перекладину вагона, чертыхнулся полковник, вспомнив, что забыл купить пачку дрожжей. Нина Андреевна просила, собиралась печь пирог с капустой.
Было пятнадцать ноль-ноль, когда он принял вторую порцию венгерского нового препарата и минут пятнадцать, как всегда, посидел босиком, растирая о ворсистый ковер онемевшие после лекарства ступни ног. Потом стал обедать. На кухне записка от Нины Андреевны извещала, что кастрюля с тыквенной кашей, закутанная в ватник, стоит тут же, на табуретке возле батареи. Ничего похожего на умиление не возникло, просто стоит он в рассеянности, в одной руке держа записку с ласковыми буквами, другую положив на закутанную заботливо кашу. Какие-то нелепости прыгают через общий к жизни знаменатель. «…Она женщина хорошая, аккуратная… пенсия у меня достаточная… присмотрит в случае чего… садовый участок возле речки… дачка летняя… собака — пятьдесят рублей стоит… пчелами все болезни лечат… — Но это все сверху. А глубже — просто большие ласковые буквы, совсем необязательные строчка-две, говорящие, что человек любит писать: «А я за тюлью простояла два часа, за три человека кончился…» А еще глубже — теплота, а там под ней и еще что-то, не разглядеть, что и оформилось с грустной улыбкой: — Неродная жена». И, вздохнув (наверное, так не говорят), повязав салфетку, садится он за стол обедать.
Читать дальше