Над последним событием Иван Федорович не стал много раздумывать, поставив его в ряд просто необходимых. Мокрое от слез, полное мук лицо Тамары Сергеевны говорило больше всех рассуждений. И поза, и слова ее, когда над ним склонялась, говорили об этом же. Теперь все в ней было пронизано болью его, Ивана Федоровича, наполнено, оплодотворено… его болью! Он это ясно видел — нужны ли здесь рассуждения какие!
— Не уходи, — он все просил, — говори, говори еще…
— А вы-то… а ты-то сам… — с отчаянием и радостью она, склонившись близко-близко, отчаянно шептала. — Отчего молчишь?
— А я — потом, потом… сначала ты… ну, говори, говори…
Он прямо-таки вытягивал из нее слова, смятенную улыбку, все эти вздохи-охи-ахи. Он наслаждался быстрой жестикуляцией ее тонких пальцев перед его лицом. Он умилялся, когда она скорбно, по-бабьи складывала руки на груди. А такое знакомое, родное вскидывание головой… А четкие морщины по бокам рта, которых не было до этого… Но главное конечно же слова, которых теперь так не хватало ему. Хотелось про запас набрать, унести сколько можно. А тело как бы занемело от уколов, грелок, от хрустящих простыней, но вообще-то занемело от собственного замирания — в душе ведь было холодно и сине, восторженно так… Только бы не уходила, только бы говорила, неслышно пальцами дотрагивалась, глядела добрыми глазами.
Сосед теперь исчез куда-то. Да Иван Федорович не особенно и вспоминал о нем. Тамара Сергеевна все эти дни была с ним. Он все глядел на нее, слушал, слышал, чувствовал ее всю. Это было как зеркало, Иван Федорович словно самого себя разглядывал в этом зеркале — в живой душе другого человека. Ведь истинное зеркало — это действительно чужая душа, когда она не потемки, а светлый день. И медленно, медленно, гораздо медленнее, чем в первый раз, все стало заново в нем создаваться. А когда забрезжил, мелькнул вдали желанный берег, с возродившейся страстью он бросился опять к нему. Так измученный волнами кораблекрушения устремляется к берегу, не задумываясь, что ждет его там — рай Гавайских островов или людоеды. Уже и сил хватило вскоре Тамару Сергеевну отпустить — да и то пора уж было и отдохнуть доброй женщине: все это время ни на шаг не отходила от него. А сам спешил, спешил скорей укрыться, уйти с головой в свой мир, скорей, скорей, пуская все на ветер — почти ведь прогнал бедную Тамару Сергеевну домой отдохнуть — все, все раздавая, по ветру пуская, все, все — до последней полушки. Нищим, совсем нищим уйти отсюда, чтоб ни о чем уж не жалеть, не плакать.
Закрыть плотно глаза, захлопнуть покрепче форточку, ничего больше не знать, не хотеть, не видеть, не слышать… О, многолик же сей дьявол искушения жизнью! Лезет, пробивается, просвечивает через каждую щелку. И аромат, что оставила после себя Тамара Сергеевна, сладко разбавляет каждый вздох Ивана Федоровича. И скрип тормозов за окном, и гневная речь таксиста: «У-у, падлюка, как выйду, как ошарашу по лбу!» Как сладко, как гипнотизирующе разъедает чья-то полнокровная жизнь вокруг твою похолодевшую уже душу. Только не уследи, только забудь волшебное слово: «Не поддамся!» И вмиг прорвется жизнь, неудержимо в твоей душе, уже было смирившейся, опять поля зазеленеют, опять луга зацветут и запоют птицы и привяжут, как крестьянина, каждой своею былинкою, каждым грубым земным комком, и забудешь ведь совсем, что для тебя-то это зеркало всего лишь теперь холодное — ой, пропадешь! А опомнишься, так застонешь, заголосишь ведь: «Пропадаю!.. Пропадаю…» И стиснешь зубы, стиснешь плоть и мысль свою лишь на одном: «То, что ты есть, — есмь я!»
Иван Федорович был атеистом, к мировоззрению этому пришел не путем каких-то там размышлений, сомнений, раздумий, а как бы появившись уже заранее в этом мире атеистом. Атеизм в нем и изначальная вера в безграничные возможности науки — было по сути одно и то же. Копаясь же, в силу врожденной пытливости ума, в старых книгах, задумываясь над загадками, какие ставили древние философы, Иван Федорович всегда твердо знал, что наука лишь пока не может ответить на все эти загадки. Но чтоб хоть в чем-то наука была не в состоянии со временем разобраться — такого для него не было и быть не могло. Собственно, это во многом и определило его открытие. Он верил. Он открыл.
И все ж был некий побочный аромат в его занятиях и древней философией, и в осмыслении безграничных глубин человеческой мысли, и особенно в размышлениях его о самой природе мысли, — было, несомненно было во всем этом… нечто. Разумеется, тут речь не шла о сладости запретного плода, ибо никому и никогда не запрещалось копаться в пыльных фолиантах. Тут было нечто от неясной потребности порой побыть просто одному. И так, чтоб при этом никто не видел лица твоего. А почему — неясно. И не то чтобы как-то надо было скрывать занятия мифами или древнеиндийскими ведами как что-то не совсем к лицу идущее такому крупному специалисту, как Иван Федорович Круглов в области молекулярной биологии. Нет, тут дело было в другом. Тут сама форма его мышления, когда читал он, скажем, «Старшую Эдду», кстати, всякий раз убеждаясь при этом, что она намного сильнее «Младшей Эдды», — так вот, сама форма мышления его становилась не совсем обычной, порхающей какой-то, плавающей в раскаленных лучах. И в то же время оно состояло из множества множеств мыслей по поводу «Старшей Эдды», мыслей своих, а главное — как бы из множества мыслей тех, кто читал «Старшую Эдду» до Ивана Федоровича. Мало того, возникало неизъяснимое ощущение по поводу того, что еще великое множество людей прочтет столь прекрасную «Старшую Эдду» уже после Ивана Федоровича и будет обязательно испытывать то же самое, что и он. Дело было не в том, что «Старшая Эдда» — вечная песня жизни и любви. Дело было в том, что она всякий раз убеждала Ивана Федоровича в необходимости общечеловеческого, родового сознания. Всякий раз доказывала, насколько же оно — родовое — сильнее, а значит, и счастливее того мелкого и мельчайше-личного, на которое позднее разбилось это волшебное зеркало первородной истинности.
Читать дальше