Были и более тонкие, более конкретные моменты. Так в логическом его аппарате при этом, всякий раз захватывающем чтении «Старшей Эдды» возникали странные, однако ж и весьма привлекательные движения и искажения. Без какого-либо ущерба для ясности вдруг менялись местами: «начало» и «конец», «там» и «здесь», «жизнь» и «смерть». Иван Федорович догадывался, конечно, что подобная раскачка сознания полезна сама по себе как совершенствование мыслительного аппарата. И все же главным было — надолго сохранить те восхитительные признаки-ощущения двух абсолютных крайностей всякого мышления — родового и личностного. Собственно, весь секрет его открытия и заключался именно в этом — находиться сразу в двух противоположных точках отсчета. Ну а дальше собственно техническая часть программы и материализовала уже эту идею кровной связи, бескрайне растянутой в наш странный век, между родом и отдельным человеком. Тут для такого крупного ученого, как он, было уже дело техники.
Столь пространное отступление понадобилось нам, чтоб объяснить смятение и тоску, какой охвачен Иван Федорович в благую минуту жизни, ибо слова, какие крутятся в голове, — «милосердие, причастие…», — конечно же претят ему, ученому-материалисту. Разумеется, слова привычные, из тех многих книг, что читал, на вооружение научной мысли брал, никогда особенно-то не задумываясь об их сути. Просто удобнее были других. Теперь же вдруг, увидев их в какой-то первородной сути, смущен он, все более склоняется туда, куда никак не может он склониться. Всякие баптисты там, евангелисты и прочие нелепости человеческой неразвитой природы — все это ж высмеяно до самого донышка и школой, и армией, и институтом. Да и всею жизнью его собственной давным-давно поставлен над этой нелепостью большой-большой крест… Но вот слова-то, слова-то те же были, хотел иль не хотел этого Иван Федорович, — «милосердие… причастие…». И так и эдак вертится Иван Федорович, зарывшись под одеяло, и так и эдак обсасывает он эти странные слова — «причастие… сопричастие… причастность…». Вот-вот — причастность — это более или менее… Это подходит как-то. Причастность Великому — это, пожалуй, и совсем его устраивает, успокаивает даже… Очень, очень трудно на этот раз шло в нем восстановление рухнувших мостов, признак-призрак оживающей Вселенной все ускользал, с трудом нагревался. Хаос, неясность томили душу немотой и глухотой. И всё шевелилось в этом хаосе, темноте и аморфности, все вздыхало вместе с истерзанным Иваном Федоровичем, ворочалось, просыпалось уже ожидаемое нечто. Трудное, как первой мысли рождение. И все никак не могло до конца проснуться…
В твои предрассветные часы, когда появлялись пред тобой эти недосягаемые облака — дразнящая душа Вселенной, — все цепенело. И ты — пред ними белоснежными, и они — пред тобою. Застывало все в одном желании проснуться наконец. И осознать свое всеобщее родство.
В блистательном оцепенении этом ты, как опытный полководец, непонятно чем и руководствуясь — белоснежностью, что ли? — что-то менял осторожно в себе. Отступал ли, обходной ли маневр замышлял — но только ясно видел, что все-таки недаром так цепенел ты блистательно пред ликом предрассветных этих облаков! Одно желание, всего одно — осознать лишь самого себя, не больше! Не в отношении Вселенной надо осознать себя, не в отношении времени-пространства, которых все равно ты никогда не заполнишь, нет-нет, ку-уда… чуть-чуть лишь тронешь, и вот уж тают в лучах солнца те облака, как легкий иней испаряются, в сознании исчезают без следа…
Не в отношении Вселенной возвышать себя — смешно! — а в отношении мысли должно возвышать себя… Ибо все твое достоинство человек, следящий по утрам предрассветные облака, состоит в мысли. В одной только мысли. Мыслью создаются и те миры, и эти. Иван Федорович сбросил с груди одеяло. И эти… Где уже звенят стаканами, уже развозят ужин, грустно поскрипывает велосипедная коляска безногого мальчика и рыжая сестра кому-то по телефону назначает свидание. Так постараемся же напоследок хорошо помыслить обо всех этих людях, что на какое-то время еще останутся здесь после тебя, — так решил он наконец, счастливый и обессиленный, тут же засыпающий. И уснул. А утром очнулся с уверенной ясностью в душе, что ничего… не было. А главное — ничего и не должно быть, все это выдумки одни.
Между койкой и стеной, куда глядел Иван Федорович в момент просыпания, лежала туда закатившаяся картонка с ликом сына божьего. Иван Федорович равнодушно сказал ему: «Ну вот, брат, а мне не повезло». Была такая тяжесть в затылке, словно кто-то сзади огрел бревном, было всепоглощающее отупение — не думать, не шевелиться. Иван Федорович лежал, уткнувшись между стенкой и койкой, глядел на сына божьего и даже не пытался пошевелиться, не пытался сбросить тяжести в затылке, не пытался сбросить этого качельного состояния — веришь не веришь.
Читать дальше