— От чего? Что случилось? — с грузинского переходя на русский и снова сбиваясь на грузинский, спрашивал тот, что постарше.
— Пока не знаю. Последнее время папа сильно болел.
Гога говорил и сам удивлялся своему спокойствию, будто о ком-то чужом шла речь. Старшие быстро и возбужденно заговорили между собой по-грузински. Из их разговора Гога понял, что Шалико объясняет другим обстоятельства последнего периода жизни Ростома Горделава. Потом один из них встал, подошел к наружным дверям, приспустил до половины развевавшийся над входом флаг. И только в эту минуту, увидев этот символический жест траура и скорби, относящийся к его отцу, Гога почувствовал, что к горлу подкатил комок и слезы, выступившие на глазах, вот-вот прольются, чего он всеми силами старался не допустить. Кругом кипел и шумел обычной жизнью гигантский город, шла, не нарушаясь и не сбиваясь со своего ритма, жизнь, взад и вперед сновали люди, которым не было и не могло быть дела, что в четырех днях пути отсюда на север не стало самого близкого для Гоги человека.
Он бездумно опустился на подставленный ему стул и, опершись локтями о колени, погрузил в ладони лицо. Он слышал, как в прихожей Шалико звонил по телефону Тодадзе, Коле Джавахадзе, еще кому-то, договаривался с ними о чем-то, спрашивал самого Гогу, когда и в какой церкви служить панихиду, в какую газету давать объявление. Гога, кажется, отвечал что-то, со всем соглашаясь.
Потом он осознал себя сидящим на тахте в парадной комнате общества, как раз под портретом своего отца, уже увитым траурной лентой и убранным белыми лилиями. Почему-то здесь же оказался Михаил Яковлевич и долго отвечал на вопросы неизвестного голубоглазого человека, как потом выяснилось, сотрудника местной русской газеты либерального направления, собиравшего материал для некролога. Чуть позднее приехали Тодадзе и Джавахадзе, что-то говорили Гоге, обнимали его. Запыхавшись, прибежал Кока и сидел рядом с ним и плакал, а потом увел к себе, а там плакала уже тетя Люба, все время приговаривая: «Как-то там бедная Веруся!»
На следующий день в церкви на Рю Корнель высокий чернобородый митрофорный протоиерей отец Михаил отслужил панихиду. Небольшой храм был полон. Пришли все грузины, много русских, украинцев, армян. В ограде стояли евреи и татары. Отец Михаил говорил трогательно и проникновенно, после уже, в притворе, подошел и благословил Гогу.
Подходили и пожимали ему руку многие знакомые и незнакомые, и Гоге было приятно, что так много людей явилось почтить память его отца, хотя тоска невыносимым грузом давила на сердце. Подошел к нему неожиданно оказавшийся тут же старик Гурвич и, сжав обе его руки повыше локтей, сказал тихо, как будто поверял сокровенную тайну:
— Я знал вашего отца. Это был человек. Для него не было ни эллина, ни иудея.
«При чем тут эллины?» — подумал было Гога, но вспомнил, что это слова из Священного Писания. И из всего, слышанного в тот день, они запомнились Гоге лучше всего.
Навеки ушел отец. Снесли на кладбище Луарсаба Пулария. Уплыл в безвозвратное прошлое университет. Переворачивалась страница за страницей, и хотя были эти страницы далеко не равноценны по своему значению и не одинаковы по содержанию, все вместе они выводили Гогу в иную сферу жизни. Начиналась ее новая глава.
Последняя ниточка, связывавшая с прошлым, проявилась в виде короткой официальной повестки из ректората университета, предлагавшей явиться за получением соответствующих документов.
Совсем другим человеком подходил Гога к воротам, на которых золотыми буквами по-французски и по-китайски было написано: «Университет «Аврора» и чуть ниже девиз — «Per Auroram ad lucem» [61] Через зарю к свету (лат.) .
.
Гога даже привычный маршрут изменил: не через калитку, выходящую на Рю Массне, которой, к неудовольствию администрации, упорно пользовались студенты, а через главный вход вошел он на территорию. Было приятно узнать, что в связи с ремонтом административного корпуса ректорат вернулся в прежнее помещение, то самое, в которое пять лет тому назад, сопровождаемый Михаилом Яковлевичем, входил он с таким благоговейным трепетом.
И в затененной мощными елями небольшой канцелярии стоял все такой же умиротворяющий полумрак, и все так же, словно шмель, жужжал невидимый вентилятор, и даже как будто в открытое окно доносился все тот же слабый и нежный запах цветов с недалекой клумбы. И — главное — за барьером сидел тот же круглоголовый, коротко остриженный китаец-секретарь в очках и монашеской рясе, которого Гога когда-то принял за отца канцлера.
Читать дальше