Все они сварились заживо. И вчера полный день, а сейчас уже и ночь на исходе - кричат, голосят лягушки. Их шествие к пруду после множества смертей осталось неизменным. Прибывают все новые и новые полчища земноводных. Зачем, для чего, людям, по крайней мере, ему - не понять. Быть может, спешат посмотреть на новоявленных свету мучеников и мучениц уходящего двадцатого века, отпеть их, справить тризну, или торопятся сюда, чтобы самим скорее да без помех заняться любовью. Быть может, любовь Третьего тысячелетия именно такой и будет. А лягушки - предвозвестники и первые жрецы и жрицы ее. Но надо сказать, в кипяток не очень они спешат. Наструнившись, сидят на берегу, как, наверно, некогда сидели наши четвероногие далекие родичи, невесело раздувают меха гуттаперчево воспаленных гармоников, будто боль свою глотают. А она все равно неудержимо рвется из них любовной и заупокойной песней. Изредка обнаруживается среди них то ли камикадзе, то ли очень уж нетерпеливый любовник-романтик. И тогда слышится тихий всплеск воды, одновременно, словно сдирижированный, вскрик-стон. И только круги по воде.
И только круги по воде...
Он стоял у окна, прислонившись лбом к стеклу, и с закрытыми глазами видел эти круги. Нельзя сказать, чтобы ему было очень уж жаль лягушек. Он насмотрелся на них и изжалился вчера при свете дня. Зрелище не для слабонервных. Сейчас же в нем выспевала иная жалость. Была она необъятной, опять же, можно сказать, монстровой. И ее надо было задавить, пока она не задавила его. Хотя все, может, и кроется в этой задавленности. Не слишком ли ее много. Не выдавлено ли из человека уже все человеческое без остатка. Оставлено только живота ради, ради продления себя и подобных себе. Стал человек уходить от обезьян к себе, а пришел черт знает куда. Не есть ли это: поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Он пошел и принес. Сам не поймет, что. Себя. И страшен стал себе. Совсем ведь не за тем ходил, совсем ведь не то искал.
А сколько потерь, сколько могил, крестов и костей на этом пути. Лик свой человеческий потерял, совесть выпалил и веру утратил. А все от нетерпения, алчности дорожной: вот найду, успокоюсь, стану вновь человеком. И душил все человеческое в себе и подобных себе - до лучших времен, до светлого будущего. До тоски вселенской, виноватости космической, неохватной по утраченной совести, потерянной вере, преданной любви. Всему тому, что, наверно, и составляет человека, в чем его предписание и начало: чело века. Но он не смог придумать ничего лучшего, как стать прахом. И тем прахом своим отравить все кругом.
Ночь кончалась, истаивала, отступала. Он выжил. Но после короткой вспышки света грядет ночь следующая. И лягушки за окном словно знают об этом: кричат еще надсаднее. Чужда и безразлична миру и свету стала лягушка. Добро бы только лягушка. Супец ведь варится в котле планетарном. И сам котел тот атомный. Супчик в нем, конечно, жиденький, но наваристый, молекулярный, клеточный - человечинкой попахивает. На свадьбу, веселье и пиршество жизни с рождения торопится человек. И сразу же попадает в кипяток. И никто из попавших в него, кому наречено объявиться миру, показать свой лик, свое чело веку, не волен выскочить из того кипятка, атомного, радующего душу и глаз котельчика. У каждого он свой. И всяк при нем сам кочегар. Сам разжигает, сам дровишки подкладывает, все больше сучья, на которых сидит.
Через коридор, за стенкой в спальне разнеженно посапывает в рассветном сладком сне жена. Ее дыхание ему, униженно уступающему минуту за минутой бессоннице, разбитому, загнанному в угол собственной памятью, - тоже кипяток. И бегство в кабинет, в кипяток одиночества - отдушина в ночи. В этом кабинете, правда, вмурован свой котел из четырех бетонных стен, варится свой суп, и он в том супе что ни есть наваристый кусок, сахарная косточка. Но повара при его котле иные, из завершенного уже прошлого, отошедшего настоящего и несостоявшегося будущего. Он сумел собрать их воедино, не отвлекаясь на чужое дыхание, сознавая, что его одиночество до бесконечности, на световые годы и километры. И он не выйдет из этих четырех стен, если даже покинет их. Некуда выходить, всюду одно и то же. Всю ночь напролет стенает, стонет и плачет земля. Ей ведь тоже некуда бежать от самой себя. Ей ведь тоже наречено одиночество, она как собака на привязи, как белка в колесе. Неприкаянна, одинока, может, потому, подобно Янусу, и двулика. С рождения обречен и он на двуликость, видимость и невидимость, все и ничего. Некуда и головы приткнуть, хотя велик, огромен его муравейник. А друзей нет. Одних предал он сам. Другие предали его. Третьи просто сбежали - разошлись по могилам. Все очень заняты, все торопятся побыстрее проверить себя в адском костре века. И почти все в этой не знающей устали всепоглощающей суете самосожжения и самоварения давно уже утратили и забыли себя, забыли дорогу к себе.
Читать дальше