(Общество «Память»! Одно и то же случается раз за разом: движения, глубинно созвучные настроению широких масс, от «Союза Михаила Архангела» до «Памяти», не находят в массах никакой активной поддержки, оставаясь политическими маргиналами. Ну? Отчего бы? Под знамёна «Демократического союза» встали все наличные демократы, на призыв Дмитрия Васильева откликнулся хорошо если один из ста тысяч — и на вид и те и другие были жалкой горсткой. Не оцениваю размеров молчаливого сочувствия.
Дмитрия Васильева я видел раз в жизни, на его выступлении в ЛГУ в 1988 или 87-м году, и подумал тогда, что он подражает Пуришкевичу, хотя вряд ли, думаю я теперь, он знал, кто такой Пуришкевич, — он не производил впечатления образованного человека.
Зал в главном корпусе был полон, и среди публики были люди, которым лозунг «самодержавие, православие, отечество» не казался фашистским, но Васильев пришёл в университет с речами и манерами, имевшими бы успех разве что в восьмом классе средней школы, и вызвал предубеждение не как потенциальный фашист, а клоун. Он пронёсся, в толпе крепкоплечих клевретов, по проходу к сцене, сорвал парик и тёмные очки и крикнул: «Вот каким путём пробиваются к трибуне русские патриоты во времена демократии!» Зал обомлел. Русским патриотам, конечно, предоставляли трибуну не везде и с большой неохотой, но никому не приходило в голову, что из этого можно устроить цирк.
Похоронил он себя, обрушившись на кефир. Старенький профессор математики, попутно борец с рок-музыкой и порнографией, как раз в это время разоблачил в кефире средство спланированной алкоголизации народа, от детского сада до богадельни, — и Васильев всё это повторил, с действительно незаурядными ораторским даром и пылом, перед университетскими преподавателями и студентами. Скорее всего, думаю я теперь, не так уж ему были нужны сторонники в университете. Он пришёл не убеждать, а показать себя.)
А Герман, значит, начал болтать.
И поскольку — какую бы отсебятину ни нёс — главное он почувствовал верно, его услышали. К ноябрю восемьдесят шестого всё было кончено.
(Кстати уж о Пуришкевиче. «Несостоявшийся Ленин справа»; человек, запутанный в по крайней мере двух политических убийствах; которого после его скандальных реплик и выходок охрана Таврического дворца на плечах выносила из зала заседаний Государственной думы; поддержавший предательскую речь Милюкова в ноябре 1916-го; полуукраинец, полуполяк, рьяный русский патриот — на таком фоне меркнет, безусловно, Васильевский кефир. Но кто из нас подозревал о существовании этого фона.)
Герман, болтун. Я ни разу не припёр его к стене, не поинтересовался, нет ли у него, например, сожалений, есть ли у него совесть, — собственно говоря, мы оба делали вид, будто ничего не произошло, и не было между нами никаких покаяний и исповедей. Даже о том доносе я могу говорить только как о гипотетическом: был донос, не было? Почему же я вас-то не спросил, товарищ майор?
(Дмитрий Васильев! Пуришкевич! Эк меня сегодня уносит, старого дурака. Меня уносит океан... в глазах туман, в ушах тимпан... Если в чём и было в восемьдесят девятом году единодушие, так это в уверенности, что мы тем не чета и не ровня. Те-то рабочие, профессоры и генералы были ого-го! Даже Пуришкевич, одиозная личность и протофашист, был ого-го в сравнении с худосочными его нынешними подражателями. Именно тогда вошло в оборот столь всем полюбившееся слово «генофонд», предполагающее, что мы все — плоды отрицательной селекции, взошедшие дичками, сорняками, Божьим попущением, позор отечества. Мы ощутили себя вдвойне ущербными: перед Западом и перед собственным прошлым. О, в годы перестройки никто не гордился полётами в космос! Оплакивали гибель царской семьи, ленинской гвардии, Аральского моря, северных деревень и солдат в Афганистане — к концу восьмидесятых накопилось, о чём поплакать, — и, озираясь, не находили гирь уравновешивающих. Что, смотреть нужно было получше?)
Осознанно или нет, Герман меня изводил. Внешне я был на подъёме — столько открылось возможностей, и уже хлынул вал публикаций, поехали иностранцы, цензура, казавшаяся бетоном, гранитом, истаяла, как паутина, развеялась на ветру; всегда в гуще, всегда при деле — ему это, надо думать, казалось несправедливым. Я вышел из истории без потерь, если не считать разбитого сердца — а кто в России поверит в разбитое сердце, если человек трезво улыбчив и корректно одет.
(Ещё два слова, с вашего позволения, о Пуришкевиче. Уж этот-то шёл полным аллюром. Когда на заседаниях Думы ему кричали «позор!», отвечал: «Позор вам, а не мне» — и, названный хулиганом, отругивался: «Молчи, мерзавец» и «Тебя мало по морде били». Мог появиться на трибуне с полицейским свистком, мог — с красной гвоздикой в ширинке. Для Милюкова он клоун (позже добавился эпитет «трагический»), для Шульгина — гаер и озорник, для Розанова — «смесь Бобчинского с Поприщиным и — ни малейшего эгоизма», для газет — бесценный предмет издёвок, для широкой публики — самый популярный человек в Думе, тот, без которого «будет скучно», для нас — убийца Распутина, для самого себя — «Я — Пуришкевич!», для историков — реальный политик, ловкий, наглый и беззастенчивый.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу