Публика наша, как всегда во время бесед такого рода, довольно определенно делится на две категории. К первой принадлежат любители сведений, так сказать, не вполне официального свойства, различных доверительных призваний, между нами, как говорится, в своем узком, хорошо осведомленном и проверенном кругу, понимающе подмигивают они рассказчику, покашливают поощрительно, поощрительно улыбаются: свои, мол, люди, чего уж там. Другой лагерь, напротив, состоит из знатоков всех распространенных концепций международной обстановки, они в дружеской беседе ищут уточнения этим всесторонне обоснованным научно, с их точки зрения, положениям, всякого рода статистических данных, придирчиво сопоставляют мнения очевидца с фактами, почерпнутыми из газет и специальных журналов. Я же нахожусь, вероятно, где-то посередине между обоими типами и попеременно ощущаю свою родственность то одному из них, то другому. То подмывает меня задать какой-нибудь простодушно-житейский вопрос, несколько даже неуместный в публичном месте, пусть даже и среди коллег, а то вдруг, наоборот, распирает меня охота полюбопытствовать относительно какой-либо специфической детали американской политики и тем самым продемонстрировать миру свою незаурядную эрудицию.
Кудряшов одинаково серьезно внимает вопросам обоего рода и в ответах своих, медлительных, сосредоточенных и даже вялых несколько, старательно преодолевает легкомыслие одних и догматическое начетничество других. И мало-помалу из неспешных, непарадных, нелегких его слов возникает в моем воображении совершенно неизвестный мне образ Америки, ни с рекламной, залихватской буйностью не имеющий ничего истинно общего, ни с сухостью умозрительных социологических концепций. То есть я понимаю, конечно, что и концепции справедливы, и в джазово-стриптизно-гангстерской мифологии есть своя немалая правда, — Сергей, однако, воссоздает американскую обыденность, а она — это как раз то, что реальнее и ощутимее любых мифов и теорий. Во всяком случае, оторвавшись от нее, они теряют для меня всякую цену.
Речь Сергея не похожа на его перо, изысканное, мастерское, изощренное, — мыслям своим, однако, он верен и в разговоре, и на бумаге; о несовершенстве Америки, в которой живет вот уже десять лет почти, он пишет с тем достоинством и с тою сдержанной грустью, с какою вообще следует писать о несовершенстве рода человеческого.
Едва закончилась дружеская встреча с корреспондентом в Нью-Йорке, как в конференц-зале началась другая, уже вполне по установленной форме, в присутствии заместителя редактора Леонида Павловича, хотя тоже без особых чинов. Гостем здесь оказался знаменитый сибирский академик, директор экономического института, слава которого в мире почти равна балетной или футбольной. Встречая в газетах его имя, я думал всегда, что принадлежит оно почтенному старцу, армянская фамилия рождала туманные ассоциации с Сарьяном. Академик же оказался молодым красавцем царственной, благословенной наружности, ранняя, а скорее всего врожденная полнота — свойство многих одаренных людей — придает ему внушительности, но, вглядевшись внимательно в чуть капризное его скульптурное лицо, в глаза, отмеченные вовсе не ученой, а вполне земной живостью, я понимаю, что старше он меня всего-навсего на несколько лет, в этом смысле мы вполне могли бы оказаться в одной компании, а если бы жили в одном переулке, то я помнил бы его старшеклассником, спешащим на танцы в дом три в белых тапочках, оставляющих на ходу облачный меловой след. Эта мысль настолько поразила меня почему-то, что до конца встречи не давала мне покоя, не о словах докладчика думал я, умных, простых, независимых, сочетающих в строго соблюденных пропорциях и иронию, и надежду, а о том, как рано и как полно реализовал себя этот человек, у которого всякое его собственное, личное достижение, плод врожденного моцартианства и ночных внезапных озарений, естественно становилось общественным достоянием, поддающимся и планированию, и учету в штатном расписании. Из своего угла возле самой двери я вижу Мишу, облокотившегося на рояль, взгляд его, вроде бы деликатно-почтительный, на самом деле цепко оценивает каждый жест академика, каждую его улыбку. Поклясться могу, что та же самая мысль не дает теперь Мише покоя, — молодость этого знаменитого человека кажется ему феноменом, таящим в себе разгадку успеха.
В тот самый момент, когда гость приступает к ответам на вопросы, по-прежнему оттеняя глубину суждений блеском непочтительных, вольнодумных сравнений, дверь, рядом с которой я сижу, распахивается рывком и, словно черт из коробки, в проеме возникает Коля Беликов, точнее, одна лишь его голова, всклокоченная, с более, чем обычно, вытаращенными, блуждающими глазами. Бог знает, кого он ищет теперь, за себя я спокоен, поскольку нахожусь у него под самым носом, а того, что под самым носом, люди Колиного типа, как правило, не замечают.
Читать дальше