— Уходи, Куземко! — закричала она, и по круглым в малиновых пятнах ее щекам зазмеились слезы.
— Ладно, уйду, — со вздохом сказал Куземко.
Санкай в отчаянии отшатнулась, бросила нож на полку и, не утирая бороздивших лицо слез, сказала:
— Разве так можно?
Куземко заговорил взахлеб, протянув к ней большие загрубелые руки:
— Можно, лада моя, уж и можно. Ты ведь крещеная, тебя не смели продавать нехристю. Поедем-ко, конь у меня быстрый, мигом домчим!
— Нет… нет, — выдавливая из себя слова, тупо сказала она. — Курты нет в улусе. Когда Курта приедет, я, может быть, спрошу его.
— Он не пустит тебя, не затем покупал. Бежать надобно!
— А Эрлик-хан и его духи?
— Ты же крещеная! Бог у тебя наш, русский, и он зовет Санкай на Красный Яр. Это он послал меня.
— Ты шаман? — в голосе ее прозвучали откровенный страх и любопытство.
— У нашего Бога попы. А шаманов нету. Но я и не поп, я казак…
— Крест покажи, — вспомнив что-то далекое, давнее, попросила она.
Куземко рванул ворот рубахи, достал нательный оловянный крестик.
— Дай мне. Мой крест Курта искусал. Искусал и выплюнул в огонь.
— Возьми. Ай мне жалко?
— Ты уходи, Куземко, — с неожиданной мягкостью сказала она. — И не приезжай в другой раз. Если захочу, сама приеду.
Куземко не знал, радоваться ее словам или нет. Решится ли она убежать от Курты? И, кажется, прежняя Санкай, но дичится, не верит Куземке.
Вконец раздосадованный, он покинул юрту и, ни от кого не прячась, сел на коня и уехал домой.
Уж и густ на рассвете синий холодный туман над Качей — что молоко. Перепела в степи начали свою утреннюю побудку, где то на ближних сосновых мысах по-бабьи звонко закуковала кукушка, считая караульщикам оставшиеся года. Сонно захлопала крыльями, завозилась на башне сова.
Над туманом неизвестно откуда нежданно выплыла темная, зыбкая фигура, она осторожно раздвинула тальник, закачалась, юркнула к бревнам хилой кладбищенской часовенки. Караульщик, первым заметивший ее с северной стены острога, хотел было с перепугу пальнуть, чтобы то привидение исчезло. Говорят, что оно хоть и не боится пули, а все ж старается не попасть казакам на прицел. Потом караульщик, немного оклемавшись, подумал, что выстрелить никогда не поздно, и на всякий случай окликнул:
— Стой! Кто там?
Фигура присела, замерла, но не отозвалась.
— Кто ты есть? Стрелю!
Фигура шарахнулась в кусты и пропала, будто ее и вовсе не было. Рукавом кафтана казак протер слипающиеся от устали глаза, посмотрел в сторону кладбища еще раз и решил, что это ему примерещилось. Но все ж вызвал десятского и рассказал тому про чудное видение, а тот немешкотно сделал вылазку за глухую острожную стену и вскоре привел оттуда тоненькую, как прутик, женку-инородку. Она была одета в татарское легкое платье, поверх которого, чтобы не замерзнуть, натянула на себя кусок кошмы. Когда ее спросили, кто она и почему ночью бездельно слоняется под острогом, женка ответила:
— К попу Митьке пришла.
— Спит он, поп-то.
— Пусть спит, и я посплю мал-мало.
— Ложись вон там, на подамбарнике, — указал десятский.
Она поклонилась ему и, озираясь, послушно пошла к хлебному амбару, куда он показал. Женка была немало довольна, что после долгого пути наконец-то попала в острог.
Вскоре на утреннюю службу явился поп Димитрий, увидел раскинувшуюся на подамбарнике спящую женку, узнал в ней Санкай, растормошил. Она тоже узнала его, вскинула сросшиеся брови, светло и дружелюбно заулыбалась, закивала ему:
— К тебе пришла. Не продавай меня Курте-нехристю!
Отец Димитрий изрядно растерялся, заморгал глазами, огляделся. Он-то думал, что Санкай ничего не смыслит, и слова не говорит по-русски. Затем его растерянность сменилась явным испугом: что делать теперь с этой глупой и норовистой женкой? Вернуть ее Курте уже нельзя — как бы не кинулась дурная в Енисейск или Томск, узнают воеводы тех городов про запретную куплю да продажу, и то не сойдет с рук, не поздоровится попу: расстригут непременно да еще смертью покарают.
Ухватил поп женку Санкай за смуглую тонкую руку и бегом мимо караулки в церковь. Пихнул ее в придел, приказал, чтоб никому более не показывалась, никуда не выходила, а сам подобрал полы рясы и того прытче — к воеводе. Но Михайло Федорович расхворался: с вечера головой занемог, лежал теперь в своей светлой спаленке на пуховиках, постанывая, в ожидании острожного лекаря, который должен был пустить ему кровь. По этой причине все дела в приказной избе учинял подьячий Васька Еремеев. Он с явным раздражением и отвращением выслушал подавленную и сбивчивую речь отца Димитрия и сказал:
Читать дальше