— Ты слишком просто все это сегодня судишь.
— Просто? За этой простотой вся моя жизнь, я-то себе ни в чем не изменила.
— Ну и глупо, глупо, глупо! Ты должна была себе изменить! Что за радость вешаться на воротах у врага? Ты обязана была жить, как все люди, ты сама виновата во всем!
— Что ты кричишь, Юра? Тебе бы раньше это понять, лет на пятнадцать, а ты за тридцать все еще сердишься на маму, что что-то она не так сделала. Поздно уже, поздно мне меняться, поздно тебе быть мною недовольным. Ты вот все меня винишь, что это я сделала тебя размазней, а это просто наследство твоего папочки, он тоже был вот такой, не от мира сего, что поделаешь? — Она вдруг улыбнулась странно, незнакомо. — Он был такой, Юра, может быть, немного похожий на тебя. Он очень нравился женщинам. И знаешь, поначалу это было мне даже приятно, странно, правда?
Я не верил своим глазам, не верил ее голосу, смотрел на нее, не понимая, она ли это, что случилось с нами.
— Так поедем завтра на кладбище? — спросила она ровным голосом. — Тогда ложись. Спокойной ночи, Юра. Я, пожалуй, приму на ночь таблеточку валерианки, как ты думаешь?
Мы погасили свет, лежали, притаившись в тишине, боясь шелохнуться. И тут снова раздался ее голос:
— А знаешь, он все-таки приезжал ко мне однажды, от той женщины. У них уже и ребенок был. Он плакал, и просил у меня прощения. Может быть, я тогда и простила бы его, но знаешь, он был не совсем трезв, и я ему не поверила. Может быть, зря, как ты думаешь?
Я не ответил, не смог.
ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТЫЙ, ПОСЛЕДНИЙ
Мне снился детский сон, позабытый, волнующий, сладкий. Может быть, что-то подобное я видел в пионерском лагере перед родительским днем, когда был еще ребенком, худеньким, стриженым, с торчащими коленками. Ах, как я ждал тогда маму, как любил ее, такую сказочно прекрасную, добрую, необходимую мне. Я помнил, что когда-то это уже было, помнил этот сон, через который спешил, прорывался к ней, бежал, протягивая вперед свои маленькие слабые еще руки, чтобы скорее дотянуться, прикоснуться к ней. Я не знал, что мешает мне только время, белое, сверкающее, пустое, и напрягал все свои детские силенки, чтобы вынырнуть из пустоты, скорее ощутить свое единственное в мире небывалое счастье. И вот проснулся, задыхающийся, весь в поту, полный такой сладостной, такой безоглядной любви, про которую давно позабыл и думать. Я вскочил и напялил очки и сразу же увидел, как она входила в комнату и улыбалась мне такой знакомой, драгоценной, спокойной улыбкой. И все это было словно впервые после огромного перерыва — фарфорово-голубые, выпуклые глаза, полуприкрытые нежными, слегка припухшими веками с короткими прямыми ресничками, и слабые морщинки на розовой увядающей коже, и легкие темные волосы с густой проседью на висках, едва прикрывающие вялое ушко с продольной бороздкой от давно не надеванных сережек, и белая шея, и строгая прямая осанка. Как же я любил ее, всю жизнь любил и восхищался ею, а сейчас вот смел судить холодно, одним лишь рассудком и чуть не засудил ее вовсе! Вот в чем был корень моего заблуждения — я не умел думать и чувствовать одновременно! Прежде жил легко, повинуясь первому доброму чувству, первому побуждению, и был неплохим парнем, но, едва задумавшись о себе и своих близких, тотчас же изнемог под непосильной тяжестью рассудочной морали и вот упустил самое главное — нежность, окрыляющее, защищающее ее присутствие в моей жизни, единственную и ничем не заменимую нашу любовь. Если бы я не позабыл всего этого, разве могли бы мы с нею говорить так, как говорили? Бедная моя Марго, как же ей далась эта неделя ужасного нашего отчуждения! И еще ужаснее она была оттого, что наказание было как бы справедливо, она действительно поступила плохо, жестоко и несправедливо, всю жизнь она помнила и пыталась оправдать себя — и тяжко расплачивалась за это, расплачивалась тоже всею своею жизнью. А я не пожалел, не простил ее, не сделал для нее ни единой скидки, как будто был чужим пристрастным судьей, защищавшим на процессе другую сторону. Как же я смел?
— Мама!
— Вставай, сынок, уже поздно, — сказала она с какой-то позабытой мною давней интонацией, так, словно это были не обычные слова, а старая песенка, бывшая когда-то между нами паролем, — вставай скорее, завтрак на столе.
Я умывался и одевался, сотрясаемый странным волнением и каждое мгновение пытаясь вспомнить, понять, что же такое случилось с нами. И вдруг слова и открытия вчерашнего нашего ночного разговора отчетливо выплыли во мне. Так вот в чем, оказывается, было дело, больше я не был печальной безотцовщиной, единственным сыном надрывающейся брошенной матери, я был дитя их любви, пусть несчастливой, переломанной жизнью и обстоятельствами, но все-таки любви, естественным их продолжением, тем, что останется на земле после них, а следовательно — искуплением их вины, их обоих, я! Значит, уж кому-кому, но не мне быть их судьей, не мне! Какое же это счастье. Бедная моя Марго, пусть она была виновата передо мной, как правая рука виновата перед левой, не отсечешь же ее за это, ее вина — это моя боль, и все несчастья у нас общие, пока… пока мы любим и жалеем друг друга. Конечно, на холодную голову все оборачивалось иначе. Но, может быть, главная задача человеческого общения в том и состоит, чтобы не позволить, не подпустить к себе этот остужающий сердце айсберг бесстрастной справедливости или ледяного рассудка, не знаю, как правильнее это назвать. Одно только открылось мне сегодня: простить виноватого слаще, чем покарать, потому что милосердие и любовь выше справедливости, а может быть, просто — высшая справедливость? Может быть, между рассудком и чувством должно существовать связующее звено, нечто третье, промежуточное между ними? Тогда это третье называется совестью, осознанным чувством или милосердным разумом, и это нечто должно было существовать в нас, больше того — главенствовать. И это было очень важно.
Читать дальше