Едва мы вышли из школы, я вопреки запрету отца помчался прямо домой, чтобы через забор подразнить соседскую девчонку Мацу, которая перешла лишь во второй класс. Я покажу ей сквозь штакетник страшные, огромные и длинные числа в задачнике, запутанные горбатые дроби — настоящие ребусы для семилетней рохли, которая только и знает, что облизывать губы, есть зеленые абрикосы, баюкать куклу да ходить с ней по гостям. Она, разумеется, вытаращит в изумлении глаза и — вот индюшка! — пустится наперед реветь, едва услышит, что таблица умножения — пустяки по сравнению с проклятыми дробями. По пути домой я то и дело совал нос в новые учебники, наслаждаясь запахом бумаги и свежей типографской краски.
Не прошло и месяца, как мы полюбили своего учителя. Незаметно для себя мы настолько привыкли к нему, что все наши разговоры так или иначе вертелись вокруг него. Когда мы играли в школу, Мита, умевший всех передразнивать, превосходно копировал походку, движения и голос учителя. Особенно здорово у него выходило, когда он, подражая господину Чутуковичу, поднимал карандаш, опускал его и барабанил им по столу или, совсем как наш низкорослый учитель, становился на цыпочки, стремясь дотянуться до верха доски, что, учитывая возраст учителя, выглядело весьма забавно. Правда, над господином учителем мы никогда не смеялись, мы смеялись над Митой. Во сне мне часто снились уроки. Я знал каждую морщинку на лице учителя и любил смотреть на его пухлую старческую руку с широким перстнем, когда он, объясняя, клал ее на мою скамью. Мы так быстро привязались к нему, что, встречаясь со своими старыми учителями, я чувствовал себя неловко, словно я у них никогда не учился.
Не было случая, чтобы учитель ругал нас, но стоило кому-нибудь поднять в классе шум, как он прерывал рассказ, поворачивал свои круглые черные стекла в сторону провинившегося, и тут же наступала тишина, какая и в церкви редко бывает. А виноватого мы сами награждали тычком в бок. Учитель никогда не смеялся. Однако, рассказывая что-нибудь веселое, он повышал голос и говорил запинаясь, будто боролся с душившим его смехом, а мы, затаив дыхание, точно мины, готовые вот-вот взорваться, неотрывно глядели на его кривившиеся губы. В черных окнах очков нам мерещился блеск его глаз. И едва улыбка разливалась по лицу учителя, по классу проносился вздох облегчения, за которым следовал громовой хохот. Учитель размыкал губы, чуть заметно вздрагивал и, словно застыдившись, снимал очки и сосредоточенно вытирал стекла и уголки глаз большим голубым платком. Для нас это были минуты радости, мы оживленно переглядывались: «Смотрите, Чича-то [15] Дядя, уважительное обращение (сербскохорв.) .
наш, а?!» Расходясь по домам, мы только о нем и говорили, останавливались, смеялись, размахивали руками, позабыв о поджидающем нас дымящемся пахучем супе, а за обедом надоедали домашним рассказами об учителе. Сейчас я не мог бы объяснить, почему, но тогда в его мигающих красных глазах, которые почти не знали солнечного света, нам виделось что-то доброе и родное; его слабые кротовые глазки мы, быть может, за то и любили, что они всегда скрывались за таинственными мрачными черными очками.
Мы были настолько полны учителем и его рассказами, что матери подчас ревновали нас к нему.
— Господи, что вы такое нашли в своем учителе! Надо будет у него поучиться, как вас держать в руках! — говорила моя мать, но и ей была приятна моя привязанность.
Самого красивого голубя я звал Чичей, а на ярмарочной площади мы, не сговариваясь, окрестили Чичей мяч, лучше всего сплетенный и самый прочный. Более того, помню, что несмотря на укоры родителей, я постоянно допытывался у отца, правду ли говорит тот или иной учитель, рассказы же Чичи я только подробно пересказывал, ни разу не усомнившись в их правдивости.
А рассказывал Чича великолепно! Все уроки он превращал в чудесные рассказы — по крайней мере, нам так казалось. Он не придумывал, скажем, какого-нибудь Милана — олицетворение благонравия, учтивости и прилежания, и, наоборот, какого-нибудь Йоцу, который, разумеется, был само зло, непослушание, разболтанность. Учитель рассказывал о самых обычных вещах, о которых пишут в учебниках, но в его устах они оживали, становились близкими, понятными, привлекательными и незабываемыми. И теперь, когда я представляю себя сидящим на второй парте, исчерченной и изрезанной внутри именами моих предшественников, а снаружи изборожденной царапинами по желтой масляной краске, и неподвижную фигуру учителя за кафедрой, его длинную спокойную бороду и глубокий тихий голос, я понимаю, что только наша большая любовь придавала его словам обаяние, обвивая их мягким шелком материнского платка. Вот он произнес: «Дети!» — и класс, словно колосья в поле, неслышно качнулся. Каждый усаживается поудобнее и, скрестив руки на груди или облокотившись на парту, остается в такой позе до самого звонка. Он рассказывает об Иисусе, и мы, улыбаясь про себя, видим, как Иисус шагает пустынными ливанскими тропами; вот он говорит о Дунае, и ручейки дождевой воды, текущие в половодье вдоль заборов, на наших глазах, глазах детей равнин, оврагов и поросших осокой болот, бурлят, ширятся, разливаются; или он берет мел и принимается выводить красивые, словно напечатанные цифры, а мы, по-прежнему недвижимые и притихшие, пожираем их глазами, мысленно прыгаем по ним, переставляем, стараясь первыми угадать, что еще напишет Чича. Невольно мы отдавались радости безмолвного духовного общения со старым учителем, и он, видя перед собой сотню глаз, устремленных в его очки, испытывал то же чувство. И если первую фразу учитель произносил будничным тоном, как обычное дружеское приветствие, то потом, чем сильнее он ощущал биение детских сердец, тем убедительнее говорил, а в его голосе все больше чувствовались твердость и молодой задор. Мне вспоминаются минуты, когда мы, увлеченные и целиком поглощенные его рассказом, забывали, где мы, кто мы, и лишь неотрывно следили за двумя светлыми точками в стеклах его очков. Нам казалось, что сквозь эти черные окна мы видим на его глазах слезы, и сердца наши замирали; все границы между ним и нами стирались — мы были в нем, он в нас; юные кипящие души жадно впитывали его мудрые слова. И самого его охватывал трепет непосредственного созидания, и от этой близости с увлеченными птенцами на его лицо возвращался румянец, он тоже забывал обо всем на свете — и о доме и о могилах, и я уверен, спроси его в этот момент, есть ли у него дети, он бы показал на нас.
Читать дальше