— Люди, не имейте зла друг на друга, и пусть у вас всегда будет радость, ибо солнце одно для всех и земля одна для всех.
Спустя пять минут, на восемьдесят третьем году жизни, Иосиф Диамант сделал последний вдох. Воздух был тяжелый, пропитанный настырным духом камфары и гнетущими запахами валокордина, кремлевских капель и вазелина. Сиделка Розалия Куц открыла настежь оба окна: коварные ветры марта больше не грозили ребе никакими осложнениями.
Похороны назначили на пятницу, четыре часа дня. С утра двор и весь квартал за деревянными воротами были забиты людьми в черном. Женщины кутались в черные платки и шали. Мужчины по уши насаживали черные шляпы и кепки, чтобы дурацкий мартовский ветер не вверг их, порядочных людей, во грех. К двум часам, однако, двор и весь квартал за воротами стали пестрыми, как магазин по распродаже остатков ткани, и даже чернота, оттеняющая человеческое горе, сделалась неприлично легкой и чопорной. Старики тяжко вздыхали, и глаза их, где за восемь десятков лет горе и радости перетолклись не то в мудрость всеведения, не то просто в равнодушие, приговаривали:
— И то хорошо, что, кроме нас, еще кто-то пришел. В половине третьего дня гроб с телом ребе Иосифа вынесли во двор. Ящик был некрашеный, из смолистых еловых досок. Поверх ящика набросили черное покрывало с огромным, серебряной парчи, щитом Давида.
Гроб поставили на два стула — в ногах и в головах. Люди из синагоги, предводительствуемые Илией Райаком, докой по части обрядов, припустили вокруг гроба — сначала шажком, потом рысцой, потом бегом, как в долгой и утомительной погоне. Глаза шаме-са пенились ослепительно белой известковой пеной, нижняя губа страстно трепетала, сбрасывая слова молитвы, а лицо его, как восковой слепок, освобожденный от морщин, светилось желтым свечным светом.
Люди из синагоги, пожилые люди с астмой, стенокардией и почечной недостаточностью, томимые одышкой, норовили перейти на шаг, но вдруг шамес запел, и голос его, горячий, как бич колесничего, хлестнул этих людей по плечам, по темени, и они понеслись, гонимые этим голосом, который был везде — и сверху, где солнце, и снизу, где земля, и со всех четырех сторон, где пронзительно голубой воздух марта.
Молитвы шамеса были в тяжелой, душной плоти иврита. Люди не понимали слов, но каждая фраза кончалась отчаянным "ооойй!”, и люди подхватывали его, это "ооойй!”, надрывавшее душу и исторгавшее черный, как недра земли, стон.
Старик из первого ряда, вытянув стон, вскинул обе руки и побелел. Притертый человеческими телами, он запрокинул голову, толчками, как в икотке, оседая. Двое соседей, возложив руки старика себе на плечи, торопливо поволокли его в угол двора и усадили под деревом. А голос шамеса с каждым кругом взбирался все выше, и у людей крепло чудовищное ощущение, что не стало земли у них под ногами, что какая-то сила держит их на весу, между небом и землей, держит и вот-вот немилосердно шлепнет об острые камни двора.
Но вдруг голос шамеса совершил еще один, немыслимый скачок, и страх оставил людей, потому что горе было теперь где-то внизу, под людьми. И, освобожденные от гнета скорби, люди зарыдали.
На втором этаже, на длинном, метров семи, деревянном балконе, стояли Дацюки — бабка Фрося, ее дочери Лида и Зина, и Зинина дочь Люся. Бабка Фрося плакала уже третий день — с большими перерывами, неизменно заполнявшимися добрым словом о покойном, который был хороший еврей. Хороший и умный.
Дочери поносили мать за слезливость и двадцать раз на день напоминали ей, что грешно оплакивать человека, которому перевалило за восемьдесят. А бабка Фрося отвечала им еврейской пословицей, что, когда приходит время умирать, один и сто — все одно.
Опершись локтями о перила, Люська цедила сквозь зубы про стариков, которые обнаглели теперь до того, что готовы спихнуть в могилу каждого, только бы самим байки травить да телевизор смотреть.
— Гадюки вы молодые, — сказала бабка и завыла на три голоса.
Зина, стискивая зубы и расправляя ноздри, молча ввинчивалась двумя пальцами в Люськин бок. Люська чуть поморщилась и отодвинулась вправо, прижимая под мышкой материну кисть. Зина вскрикнула от боли и подалась к дочери, но в этот момент хлестнул ее по темени горячий, как бич колесничего, голос шамеса Илии, и вмиг она забыла обо всех — и о тех, что были во времени до нее, и о тех, что были после нее, и о сваре их меж собою. Бабка Фрося, запрокинув голову, как слепой к солнцу, вытягивала "ооойй!” на такой высокой ноте, что нить, которая связывала человека с жизнью, казалось, вот-вот оборвется. Но, хотя голос ее становился все выше, нить не обрывалась, и это было фантастично, как человек, вставший невредимым из-под колес трамвая. А потом, когда на последнем круге человек с белыми, как известковая пена, глазами поднял людей над землей и швырнул их на эту землю в стоне и рыданиях, Зина рухнула на перила балкона и завыла в один голос со своей матерью.
Читать дальше