Денег он с Ивана не взял. Отдавая ему коричневый, на человечка похожий корешок с ручками и ножками, сказал, что грех за него деньги брать, и Ивану не велел: ведь нам, всем людям, жизнь задаром достается от бога и родителей. А этот корешок и есть тайная суть жизненной силы, которая во всем и во всех, кто дышит и чувствует: «Деньга возьмешь за корешок, частья не будет!..»
Перфильев слыл колдуном, будто бы умеющим заговаривать винтовки и мастерить любовные присушки. Иван его побаивался: а ну как присушит? Хотя знал, что Перфильев охотно отдал бы ему дочь и без калыма. Бурятка нравилась Ивану: щеки ее круглые, розовые сквозь смуглоту, глаза тоже круглые, так и постреливают. Правда, серу жевала, но сибирячки все жуют: и женщины, и дети, пристрастие такое, зато не курила, трубку в рот не брала, и дыхание ее вблизи отдавало цветущим шиповником. Даже имя ее любил Иван: Аю-на! Будто иволга-черноголовка утром в роще выговорила.
На высокой шейке у Аюны — коралловое ожерелье в несколько рядов, серьги серебряные тоже с кораллами, — самый дорогой у бурят камень наряду с малахитом. На руках, длинных и упругих, широкие серебряные браслеты в тугой обхват чуть не до локтей.
Бабка Аюны, кочевавшая где-то в степях, была богачка: имелось у нее десять тысяч овец, пять тысяч лошадей, несколько тысяч голов рогатого скота. Слухи про нее ходили разные: будто очень знатная. Как ей не важничать! Только была хучшээ Ханда очень злая, сильно сердилась на сына: он у нее единственный и крестился, род на нем пресекся и вера.
Во-первых, эта бабушка-хучшээ вполне может наследства лишить, а во-вторых, узнав, что внучка за русского просватана, еще, пожалуй, и проклясть может? У них там очень давно уже замешался один русский, будто бы даже князь, с тех пор многие в роду креститься стали.
Сама Аюна была тихая, покорная, но на обычный Иванов приступ оказалась упрямая и дикая. Он ей: «Инагхамни! Аруюн гансамни!» — душенька, мол, ты моя, а она плюется и кусается. Молчком. Хоть бы пискнула! Так и вырвалась, оставив в памяти, как ожог, ощущение горячего плоского тела под просторным халатом… Не пришлось испробовать ее на ласку. «А не испробовавши, кто женится, разве дурак?» — рассудил Иван.
Дома, в Благовещенске, Кася даже по ночам вставала, старательно пила молоко, говорили, поможет. Очень хотелось жить. Поблескивала тяжелая мебель, пианино с начищенными подсвечниками. Кася подходила, играла, томясь бессонницей.
В одну из таких ночей постучался к ним Иван Тунгусов:
— Я не вспячь к вам поспел? Не легли еще, барин?
Александр Николаевич провел его в кабинет.
— Шла баба из заморья, несла кузов здоровья, тому, сему кусочек, тебе весь кузовочек! — Иван так радовался, будто его самого завтра этим корнем вылечат.
Александр Николаевич принял из рук в руки туго увязанный узелок, сказал твердо:
— Никогда не забуду, Иван. Грамотный? Приходи завтра в контору, десятником зачислю.
В салоне амурского парохода «Богатырь» кипело веселье. Сверкали канделябры, лак и бронза отделки. Белизна салфеток, обертывающих шампанское, соперничала с белизной манишек гуляющих господ золотопромышленников. Сквознячок, с реки перетекал из окон в раскрытые двери, охлаждая разгоряченные лица за общим столом и унося табачный дым. Курили свободно, потому что дам было всего две: одна — незамужняя дочь главного акционера Ольга Викторовна, девица большого роста и большой уверенности, сама сидела с папиросой, а у другой — Евпраксии Ивановны, жены главного управляющего, и осведомиться позабыли: не беспокоит ли ее. Наверное, ее ничто не беспокоило, потому что, весьма раскрасневшись, она сидела весь вечер за пианино и пела-заливалась приятным голосом: «Вернись, я все прощу: упреки, подозренья…» Муж ее, Александр Николаевич, человек дельный, способный и оттого высоко ценимый в акционерном обществе, не вступая ни в какие разговоры, благодушно ужинал, не спеша прикладываясь к бокалу редкостного в здешних краях кло-де-вужо и со спокойной ласковостью поглядывая на всех присутствующих, никого среди них не выделяя. «Тебе хорошо? — спрашивал его взгляд, изредка обращенный на жену. — Ну, и я доволен!»
Ротмистр Лирин, — хотя и был в штатском, но все тут знали, что он жандарм, — не то чтобы выпадал из общего настроя, но как-то его обходили в разговоре, впрочем, едва заметно. И во взвинченном состоянии ротмистр был не по этой причине, а в силу чисто личных обстоятельств: расстроенных возлияниями нервов, происшедшей полгода назад революции и вследствие этого неопределенности будущей своей судьбы. Зимние события в Петрограде он воспринимал как собственную драму; было совершенно неизвестно: временно он не у дел или уж навсегда. Тем не менее он старался держаться бодро, не отходил от Каси, и время от времени они врезались в общий разговор нестройным дуэтом, выводя, что «все простят: …упреки-подозренья, несказанную боль невыплаканных слез». Тогда ближайший из сидевших к ним спиной гостей поворачивался и принимался дирижировать, отставляя мизинец наотлет: «Недюрно! Недюрно!..» Кася от этого начинала хохотать, и они с ротмистром никак не могли докончить музыкальную фразу.
Читать дальше