– Вот, собственно, и все.
Чтобы не поднимать глаз, Олег придвинул к себе початое блюдо с фаршированными мидиями и принялся выдавливать на них четвертушку лимона, а лимонный сок внезапно брызнул ему в глаза. Он попытался проморгаться, но кислота была такая едкая, что пришлось как можно быстрее подняться и устремиться в туалет с залитым слезами лицом. Было до ужаса неловко, но другого выхода не оставалось.
Коридор к сортиру какой-то эстет отделал сплошным зеркалом, и Олег несколько раз вместо реальных поворотов пытался ткнуться в их отражения. Когда-то в едва живые в памяти времена в их детской компании очень уважалась Лидка, умевшая придумывать сказки, которые они готовы были слушать хоть целый день. И когда Лидка повествовала о какой-нибудь замарашке, сделавшейся принцессой, она выговаривала растроганно: «Платье у нее было из тюля, а стены зеркальные», – ничего более роскошного она вообразить не могла. Вот сегодняшняя тризна и принесла и тюль, и зеркала.
Долго плескал водой в глаза, потом осторожно промокал носовым платком, но избавиться от красноты так и не удалось, пришлось выходить к народу с заплаканными глазами.
Проходя мимо застекленной двери, увидел, что погода окончательно взбесилась – это был какой-то водный буран, буря мглою небо кроет, вихри водные крутя, вздумайся им прежней компашкой отлить узким кружком, сейчас никто бы не заметил. Если природа решила оплакать Обломова, то она явно перестаралась – страшно было подумать, что творится на Никольском кладбище, где вроде бы как раз должны были предавать земле бренную плоть Обломова в шаговой доступности от могилы Эйлера, единственного из коллег, чье превосходство он признавал.
Зато за круглым столом царила почти переслаженная доброжелательность, словно в соседстве с ложем смертельно больного: вспомнили наконец о подлинном, а ничего подлиннее боли, даже чужой, не существует. Соседи Олега, Мохов и Боря, не сговариваясь, с двух сторон, будто инвалиду, подвинули ему стул. Олег старался ни на кого не смотреть, сосредоточившись на цветущей сакуре, но, усаживаясь, все-таки поймал Галкин взгляд из-под рыжей челки, – ее глаза были полны сострадания и материнской нежности – жизнь тому назад он иногда ловил на себе такие ее взгляды.
– Ну, кто следующий? Теперь уж не отсиживайтесь. А то оставите Фердыщенку в дураках…
Олег ерничал, но в груди нарастала тревога: неужели не поддержат?..
Краем глаза он видел, как Боря рисует на черном столе какие-то узоры подразбухшим пальчиком-сосисочкой, – примерно так же он что-то чертил в общаге перед тем, как спланировать с третьего этажа на раме. И здесь тоже внезапно вскинул свою седеющую сапожную щеточку:
– Я готов.
Помните в «Родной речи» картинку «Дети, бегущие от грозы»? Это были мои родители. Гроза разразилась не над ними, но они всю жизнь ждали, что она вот-вот догонит. О ней в нашем доме только шушукались, чтоб не подслушали враги, и все равно не могли ее забыть и заняться чем-то, как теперь выражаются, позитивным. Постоянно обсуждалось, кого в сорок девятом году посадили, кого в пятьдесят втором только уволили, а что в пятьдесят третьем всех спасла только смерть фараона, в этом никто не сомневался. Спорили только, готовился ли окончательный геноцид или всего лишь каторга.
Но что взять с пришибленных провинциальных совслужей! У меня был в Ленинграде дядя-профессор с седой бородкой, как у Кота… Как, у какого Кота? Вы что, забыли, мы Боярского звали Котом. Костя – Кот… Так и дядя все эти кошмары охотно обсасывал, только с улыбочкой: «В России Освенцим не нужен, достаточно всех вывезти в тайгу». Вроде бы в нашем поколении о тайге речь уже не шла, но раскаты они все время слышали: тут Додика не взяли в аспирантуру, там Сарочку не взяли в консерваторию…
И я долго не понимал, почему это шушуканье меня так раздражает, хоть я и сам такой же Додик. Понял только через много лет, когда было уже поздно: они заставляют меня снова и снова ощущать себя побежденным. Которому остается только брюзжать да злословить о победителях. А нет ничего разрушительнее, чем беспомощность. Надо хоть в концлагере найти уголок, где можешь забыть о конвойных. А мы только про них и говорили.
Я лишь в институте узнал, что сажали и расстреливали не одних евреев, и щедро включил и всех прочих в свой поминальник. Кому-то в те времена не хватало колбасы, кому-то Ахматовой, а меня возмущало, что власть запрещает оплакивать тех, кого сама же и уничтожила. Я понимал, конечно, что уничтожали начальники другого поколения, но раз нынешние их покрывают, значит, и они такие же. На оплакиваниях мы и сошлись с моей прекрасной черкешенкой. Я оплакивал жертвы тридцать седьмого и сорок девятого года – тысяча девятьсот, конечно, а она – жертвы тысяча восемьсот шестьдесят третьего, кажется, года. Тогда русские переселяли черкесов на «плоскость», выдавливали в Турцию, и погибло жуткое дело сколько народу – от голода, от болезней… Обычный российский бардак. И Фатиме было еще обиднее, что про них вообще никто не вспоминает, я один ей сочувствовал. Я даже разузнавал имена каких-то баронов и князей, которые этим занимались, и она мне была страшно благодарна. Можно сказать, она меня за муки полюбила, за муки своих предков, которым я один сострадал. В этом мы и сливались душами – она оплакивала моих предков, а я ее.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу