Он замолчал, и я почувствовала, как его рука ищет меня.
— Дай мне руку, — сказал он.
Я повиновалась.
— О Мэнти… — произнес он.
Издали опять донеслись громкие вопли.
— Кретины, — сказал он. — Идиоты проклятые…
И потом:
— Завтра. Завтра они поднимутся по реке. Весь их флот, корабли — все черное: и корпус, и рангоут, орудийные порты… Они будут плыть друг за другом, строем…
— Да, место для мальчишки было вовсе не плохое, — проговорил он. — Корабли и верфи, и все, что там происходило. Тогда ведь шла война и…
— Война? — удивилась я.
— В тысяча восемьсот двенадцатом году дело было, — пояснил он, — тогда была заварушка с англичанами, а я был уже большой, чтобы бегать и смотреть на военные корабли. Тогда клипера возле самого берега стояли и можно было их отлично разглядеть, всю их оснастку — посадка низкая, а сами суда синие или желтые, или зеленые с черным бархоутом и дифферентом, или все целиком черные, и все такое красивое — и линия кормы и борта, и бушприт, и такое диковинное: мачты скошены, корпус — само изящество — и топсель, и рангоут, и судно такое чуткое, кажется, плюнь не так — и оно перевернется. Но при аккуратном обхождении, когда подойдешь к нему с душой и нежностью, все на нем будет отзываться, как струны у скрипки, дрожать под твоими пальцами. У меня тоже была такая яхта из Балтимора — «Милашка Сью», так она называлась, но это уже потом было, через много лет, после войны то есть.
А в то время я был всего только мальчишкой, и в первый год войны они переделывали лоцманские суденышки под военные корабли: пушку поставят — Длинного Тома на лафете или шарнирном соединении, а для команды уже и места нет, как сельди в бочке. Это потом только, когда мы англичан маленько поприжали, стали строить корабли побольше, чтобы можно было на них повернуться.
Я про корабли тогда знал все-все, до последней мелочи: и название каждого, и все про такелаж, и водоизмещение, и мидельное сечение, и где какие орудия устанавливают, и про транцы и подводные части кормы.
Я то и дело удирал на море, там было здорово и не хотелось думать о том, что будет дома по возвращении.
Но я знал, что дома будет мать в кресле с драной обивкой, кресло это, как она говорила, было вывезено еще из Южной Каролины; мать вонзит в меня свои черные глаза и спросит, где я был. Но прежде чем я открою рот, чтобы ответить, она воскликнет: «О я знаю, где ты был!» — и, прижав руку ко лбу, на секунду откинется в кресле и закроет глаза. Потом скажет: «Да, да, мама знает! Знает, что тебе плевать на все, что ей дорого, что ты только и мечтаешь, как бы улизнуть туда, где люди грубы и вульгарны!»
Глаза ее зажгутся блеском, и мне опять покажется, что я слышу, как внутри нее лопаются какие-то сжатые, как пружина, струны, и она скажет: «Иди, иди к своим дружкам-грубиянам! Поверни нож, который ты всадил в мое сердце! Посыпь соль на мои раны! Помучай еще свою мать, которая ради тебя спустилась в эту преисподню! Посмотри на нее, во что она превратилась, как унижена!»
Она кинется к своей старой служанке-негритянке и, уткнувшись ей в плечо, воскликнет: «Вот, тетушка Мэтти, она знает, хотя бы она знает, какое это для меня унижение. Потому что она тоже жила в Бакхэмптон-Мэноре и любила меня».
Мать моя была из Бакхэмптонов и забыть об этом не давала никому и никогда. Бакхэмптоны из Бакхэмптон-Мэнора, усадьбы, сожженной тори. Да, она тоже принесла жертву на алтарь свободы. Но смотрите, как отплатила ей свобода! Теперь у нее осталась одна покалеченная и полоумная негритянка, это у нее, которая владела тысячью рабов, за счастье почитавших ухаживать за ней и предупреждать малейшее ее желание!
Так или иначе, но на груди у этой полоумной негритянки она находила утешение, если только не ругала ее последними словами за подгоревший хлеб.
Подняв потом голову, она оглядывала комнату. Бог свидетель, что похвастать тут было нечем — комната имела унылый вид, полуподвальная, а в окошки можно было видеть ноги прохожих, комната с вытертым до дыр ковром, с поломанной мебелью, с зеркалом в облезлой золоченой раме и мутным, как вода в трюме.
Да, забыл сказать, что зеркало это тоже было из Южной Каролины. О да, конечно! Оно висело в большой комнате отцовского дома, и миллион негров каждый день с утра до ночи терли его и чистили.
Потом она вставала, подходила к зеркалу и, вглядываясь в свое отражение, тыкала в него пальцем.
— Смотри, до чего я дошла! — восклицала она. И с каждым словом заводясь все больше и больше, опять и опять начинала говорить о том, какому грубому, бесчувственному и недостойному человеку отдала она свое сердце.
Читать дальше