А отец все сидел сгорбившись в своем сюртуке и только втягивал голову в плечи, а лицо его как-то желтело и покрывалось пятнами, что неудивительно, как я думаю, если тебе за пятьдесят, а служишь ты простым клерком у судового поставщика и дела твои идут все хуже и хуже, и ты досадуешь и злобишься, и зрение твое портится день ото дня, и цифры в гроссбухе расплываются у тебя перед глазами, а в ушах все время, даже во сне, этот голос, и, кажется, даже в могиле ты будешь слышать его, этот неумолчный голос, который точит и точит душу, как жук-древоточец, а сын твой глядит на тебя из своего угла, словно готов плюнуть тебе в лицо, потому что ты для него ничто, грязь под ногами.
Но грязь ты для него по причине иной, чем ты думаешь. Он презирает тебя, потому что ты продолжаешь сидеть втянув голову в плечи, вместо того, чтобы вскочить и вцепиться зубами ей в глотку.
Да, я действительно так считал, и было мне так скверно, что хотелось зареветь, словно я совершил что-то ужасное, преступление, гнуснее которого не придумаешь.
Но самым скверным было, когда порою она входила ночью ко мне и, сев на краешек постели, со слезами склонялась надо мной. Она понимает, какой злобной фурией выглядит, и ей это ужасно сознавать, но она так несчастна, говорила она. И я должен ее любить, потому что она моя мамочка, и если я стану ее любить, ничего другого ей не надо — счастье вернется к ней.
Думаю, в такие минуты я любил ее или пытался любить. В минуты, когда мне на лицо капали ее слезы. И в то же время терпеть это не было сил.
А потом все кончилось. Мне разрешили бросить школу. К чести моей матери надо сказать, что каждый сэкономленный цент она откладывала, чтобы было чем платить за мое учение, чтобы мог я осваивать премудрость Евклидовой геометрии и Цицероновой латыни вместе с другими сопляками и не хуже иных прочих, но что, спрашивается, мне дало это в жизни?
У матери моей была подруга, чей дядя считался человеком очень богатым. Он дал мне работу в своем банке, где мне тоже, по общему мнению, предстояло со временем разбогатеть, обзавестись большим домом, и миллионом слуг-негров, и золоченой каретой, чтобы мать моя могла наконец почувствовать себя как в родном доме.
Беда, однако, была в том, что я глядел на лица других служащих, а служащие эти глядели на меня, и я знал точно так же, как это знали они, что лет через двадцать я стану похож на них, и даже если и разбогатею, мне это будет уже ни к чему, потому что работа выжмет из меня все соки.
Вот поэтому я и ушел и нанялся подмастерьем к корабельному плотнику.
Война к тому времени окончилась, каперство сворачивалось, все тряслись над своими деньгами. Единственное, что давало прибыль, — это постройка невольничьих кораблей. Захват невольников стал тогда противозаконным, африканские берега патрулировались англичанами, и единственный транспорт, который был им не по зубам, это клипер, построенный в Балтиморе.
Работу я смог раздобыть лишь потому, что запросил чистый пустяк.
Придя домой, я объявил им о новой своей работе.
Казалось, мать вот-вот хватит удар. Она зашаталась. Побелела как смерть. Потом лицо ее стало свекольно-красным. Она сказала: «Простым рабочим… И это мой сын!» Она заговорила о том, какое прекрасное воспитание получила, о том, что у нее были тысячи слуг и все они ее обожали. Сказала, что дурная кровь всегда скажется и что, видно, я пошел в отца. И высказав с рыданиями все это, она затихла на груди у своей невольницы.
Но не ее слова явились для меня последней каплей. Последней каплей стал вид отца, когда она говорила все это.
«Я уезжаю, — объявил я. — Ладно, с верфи я уйду, — сказал я матери, — но и в доме больше не останусь. Потому что сил нет больше тебя слышать, и я не верю ни одному твоему слову. Как и отец не верит, между прочим, только не решается признаться в этом. Вот если б у него хватило мужества признаться, все могло сложиться иначе. Однако не сложилось. Но я, я все равно не верю ни тому, что у тебя был когда-то Бакхэмптон-Мэнор, ни тому, что ты из Южной Каролины, а по-моему, ты просто-напросто скопила несколько монет и купила эту старуху за десять долларов, потому что старуха эта полоумная и роняет слюни в кашу, когда ее варит».
Мать издала вопль, как будто ее ударили, но я продолжал говорить: «Да, я уезжаю, — сказал я. — И если ты так помешана на неграх, тебе это должно прийтись по вкусу! Я отправляюсь туда, где действительно тьма негров, и я раздобуду себе миллион рабов!»
Я подошел, склонился к ней, отчего она съежилась, бледная, с полуоткрытым ртом — казалось, она боится, что я ударю ее.
Читать дальше