Следующее, что я почувствовала, были руки — они тащили меня прочь от окна под защиту стены, поднимали меня, и, открыв глаза, я при вспышке молнии увидела лицо, склонившееся надо мной, лицо Хэмиша Бонда, облепленное мокрыми волосами, лицо, по которому стекали дождевые струи, отражавшие блеск молний; рот его что-то говорил, но шум бури заглушал звуки. Потом наступила темнота — или я просто закрыла глаза? — и время повернуло вспять: настоящее исчезло, я очутилась в прошлом, была гроза, и я в темноте одна, бегу спасать Бу-Бьюлу, бедняжку Бу-Бьюлу, мою куклу, сделанную для меня старым Шэдди, и я смертельно боюсь грома и вцепляюсь в тонкую мокрую ткань — рубашку Хэмиша Бонда, прилипшую к его груди, прижимаюсь к нему, дрожа в его руках, и, крепко зажмурившись, утыкаюсь лицом в его плечо, шею, и шум бури стихает.
И вдруг все исчезает кроме тишины, а в ней чей-то голос на улице, и голос этот в наступившей тишине кажется нежным и серебристым, словно промытым дождем, а потом опять тишина, и в ней я слышу тихий хрипловатый звук — дыхание Хэмиша Бонда.
Он прислонялся к стене, пока бушевала буря, а теперь резко выпрямился, оторвал плечо от стены. Держа меня, он не мог держать трость, и я почувствовала, как он с трудом выбросил вперед негнущуюся правую ногу, и от этого усилия я покачнулась в его руках. Он шел хромая, но шел, и в голове моей рассеянно мелькало: так он, оказывается, хорошо ходит ! Мысль эта гнездилась как нацарапанная на клочке бумаги и брошенная в темный чулан записка.
Три натужных шага — и он у кровати и кладет меня на нее. Глаза мои все еще были закрыты, но я догадалась, что он отстранился, отступил от постели.
Мгновение не раздавалось ни звука. Потом послышался шорох, другой, что-то тихо упало, плюхнулось на пол. И я поняла, что означает этот второй звук, это тихое плюх — это упала на пол мокрая одежда.
Я почувствовала, как тяжело осела кровать, когда о край ее оперлось здоровое колено, голос произнес: «О Мэнти!», и звук его больше напоминал глухой стон, исторгнутый из самой глубины души, чем человеческую речь.
А потом ко мне приблизилась рука; она легла мне на бедро, сжала его мягкую округлость.
Даже теперь я помню, какой шершавой была эта рука, когда подушечка большого пальца мягко и нежно впечаталась в мое тело. Кожа руки была шершавая, как наждак.
Ты живешь во времени, в том коротком отрезке его, который принадлежит тебе, но отрезок этот не только твоя собственная жизнь, но и завершение, итог жизней, протекающих одновременно с твоей. Иными словами, это история, а ты — воплощение этой истории, и ты не столько проживаешь свою жизнь, сколько жизнь, можно сказать, проживает тебя, ибо ты есть то, что делает из тебя История.
Слыша это много раз, зная это доподлинно, мы все-таки стараемся разобраться, понять наше прошлое, то, что прожили или что прожило нас, и вопросы теснятся, требуя ответа, неотступные, как жмущиеся к коленкам дети, выпрашивающие конфетку. Нет, вернее будет другое сравнение: дети, жмущиеся к коленям и требующие сказку на ночь, и если ты выберешь хорошую сказку, они, то есть вопросы, угомонятся и уснут, и ты тоже сможешь отдохнуть.
Ты чувствуешь: стоит только ответить на вопросы — и вот она, свобода.
Что я пытаюсь постигнуть, так это откуда нам известна связь, что существует между путаной твоей отдельностью и историей, что проживается тобой.
Вымокшая в грозу до нитки девушка и перепуганный до смерти одинокий ребенок сливаются воедино в коротком, как миг, отрезке времени, девушку кладет на постель пожилой мужчина, который бормочет ее имя голосом, похожим на стон, и нежно и яростно делает с ней это, а она кричит и плачет. Я чуть было не повторила сейчас то слово, которое говорил мне в Кентукки старый мистер Мармадьюк, предсказывая мою судьбу. Мне захотелось повторить это слово в приступе негодующего презрения к пожилому мужчине и этой девушке, совокупившимся на этой постели, но что-то остановило меня, наверное, потому, что презрение мое было все-таки мимолетным.
Так вот, девушку положили на постель, но как, каким образом случившееся с ней связано с поздними дебатами неких банкиров в ту же ночь в Нью-Йорке, споривших в едких клубах сигарного дыма, споривших запальчиво, сверкая глазами, попивая французский коньяк, или с ночными кошмарами и смертным потом некоего политика в Вашингтоне, или с суровой каменной челюстью старика, сидящего при свече в фермерском доме в Мэриленде, неподалеку от Харперс-Ферри — он отрывает глаза от Священного писания, и гордые губы его шевелятся в молитве о том, чтобы вновь возникло перед его мысленным взором кровавое видение — оправдание всех и вся?
Читать дальше