Я смотрела, как пальцы его медленно вертят рюмку, а затем замирают.
Потом своим звучным, заполняющим всю комнату властным голосом он сказал с каким-то сдержанным негодованием:
— Глупость какая!
Я бросила на него быстрый взгляд, но в лице он не изменился, разве только глаза блестели больше обычного.
— Глупость! — повторил он уже спокойнее. — Незачем тебе здесь ужинать, и мне незачем слышать, как несу бог знает какую чушь! Я просто думал, что мне будет не так одиноко, если ты поужинаешь со мной…
Он осекся и, неожиданно подавшись ко мне, спросил с оттенком свирепости в голосе:
— Десерта не хочешь?
Я покачала головой.
— Долли принесет его прямо сейчас.
— Нет, спасибо, — сказала я.
— Тебе больше не придется здесь ужинать, — продолжал он.
Соскользнув со стула, я встала, беспомощно свесив руки.
— Простите, — сказала я.
Он ничего не ответил, и я стала отступать к двери. Возле самой двери я уже чуть не бежала. Взбежав по лестнице в темный холл, я остановилась, чувствуя, как неестественно громко бьется мое сердце. Почему оно так бьется? От бега вверх по лестнице, от страха, от волнения? От всего этого вместе взятого, но еще и от сознания своей победы, своей силы, к которому странным образом примешивалось зримое воспоминание о его руке на белой, освещенной светом свечей скатерти — крепких, смуглых, поросших черными волосками пальцах, вертящих рюмку, культе указательного со страшными шрамами на ней.
На следующий вечер я спустилась к ужину. Он уже сидел за столом. С первого же взгляда я поняла, что стол накрыт и для меня.
Вскинувшись при моем появлении, он посмотрел на меня взглядом, как мне показалось, строгим и нелицеприятным. Потом он улыбнулся. Я никогда еще не видела его улыбающимся, и улыбка на этом лице с тяжелой квадратной челюстью и глазами навыкате произвела на меня странное впечатление. Казалось, что в пасмурный день над мокрым скалистым утесом вдруг проглянуло солнце и камень осветился и заблистал всеми цветами радуги. Вокруг его глаз собрались морщинки, тяжелые губы растянулись, и улыбка вышла похожей на оскал, но это была улыбка застенчивая, беззаветная, отчаянно-мальчишеская.
— Что ж, Мэнти, Мэнти, — заговорил он, — значит, ты решила попробовать еще раз послушать мою стариковскую околесицу, да?
Неожиданно для себя я ответила улыбкой на его улыбку. Ответила беспричинно, лишь потому, что улыбка его была обезоруживающе заразительной. Но почувствовав, что улыбаюсь, я тут же приняла серьезный вид.
— Черт подери, девочка, — заметил он, — оказывается, ты умеешь улыбаться! Я застукал тебя, застукал с поличным! Ей-богу не знал, что ты на это способна.
Вечером того же дня, уже лежа в постели, я вспомнила о поставленном для меня приборе. Неужели он был уверен, что я спущусь? Я почувствовала, что злюсь на него за эту уверенность. Но к злости примешивалось и теплое отрадное удовлетворение: приятно было знать, что кому-то не все равно, что кто-то думает о том, поступишь ты так или иначе, и знает это. Знает даже больше тебя самой. Словно теплая рука обвила твои плечи.
Ну а если прибор для меня не был бы поставлен загодя? От такого предположения на меня повеяло холодом. Смогла бы я вынести этот холод, эту покинутость? Лежа в постели в темноте, я чувствовала одиночество, словно меня оставили, забыли.
Но это же глупо, просто глупо! — твердила я, потому что знала теперь, что раньше или позже вновь стану свободной. Знала собственную силу.
Смутная, смурная и странная весенняя пора сменилась летом. В дрожащем от зноя полуденном сверкании повисло, как кисея, влажное марево. На раскаленные камни двора легли темные, как черная тушь, тени: черная зубчатая тень от забора, причудливые резные тени виноградных листьев, яйцевидные тени апельсиновых крон. Иногда проводя в полудреме послеполуденные часы сиесты в своей комнате и пристально глядя на черные на фоне дневного сверкания заросли бугенвилеи, я готова была криком прогнать молчаливую тишину. Но потом являлся и звук — скрип телеги, чей-то дальний окрик, гудок парохода на реке. Казалось, время все туже накручивается на катушку израненных нервов. А зной с каждым днем все усиливался.
— Уезжать еще когда надо было, — сказала однажды утром Мишель.
— Куда уезжать? — спросила я.
— В Пуант-дю-Лу, — отвечала она. — Мы только раз и оставались в городе так поздно. В пятьдесят третьем. Так хозяину захотелось, потому что это был la saison de la fièvre [18] Сезон лихорадки ( фр. ).
.
Читать дальше