Узбек сверкнул белками, горячо вздохнул.
— Наш польк быль основан в самом началь гражданский война. Наш польк имеет замечательный историй, совпадает со всей историй государства…
Бурлаков слушал его сбивчивую, горячую речь. Думал, что полк их, как океан, принимает в себя несметные реки языков и судеб. Берет их в твердые свои берега, мешает, носит с места на место, а потом отпускает, наполняясь новым движением. Люди проходят сквозь него именами и жизнями, давая имя и жизнь полку, а потом исчезают, унося свои имена и жизни, но имя полка остается. Он кочует между морями и границами, пуская корни то в каменистый грунт азиатских предгорий, то в зелень заволжских степей. И эти новоселья совпадают с его, Бурлакова, жизнью. Он взял на себя часть вековечных военных забот, сменив других, тех, кто доживает теперь свой век ветеранами или лежит в бесчисленных братских могилах между трех океанов, на той ниве без конца и без края, что засеял в походах полк.
— Еще билься наш польк под озеро Хасан, — говорил узбек, вращая белками, жарко дыша. — Еще билься у поля Бородина. Еще билься…
Бурлаков его слушал. Летели над ним видения в дымах. В близких солдатских лицах отражались другие, исчезнувшие. О других, прошедших сквозь полк, говорили бушлаты и каски, заправленные железные койки. Хребты в небесах дышали, как серебряные полковые шатры.
Третий взвод в сопках отрабатывал тактику боя. Из-за гор, словно темные лица, выплыли тучи. Оросили горячую землю скоротечным холодным ливнем. Поднялись к вершинам, застыв там у сверкающих льдов. Склоны окутались солнечным паром. Все заблестело — трава и камни, вороненые трубы гранатометов, подковы солдатских сапог.
Солдаты отдыхали на сырых плащ-палатках, курили. Две бесшумные серебристые птицы слетались над ними, будто целовались в воздухе.
— Ну вот слушайте, чего она мне пишет в ответ, — усмехался ефрейтор Седых, точеный и маленький, двумя пальцами подымая в воздухе письмо, стряхивая с него дождевые капли.
Бурлаков глядел на часы, выкраивая им минутки на отдых перед тем, как снова кинуть их на склон, много раз вверх и вниз, выминая из них неловкость и скованность, готовя их к грядущим атакам.
— Я ей что написал для смеха! Ты, говорю, меня больше не жди! Я, говорю, стал увечным! У меня в руках снаряд разорвался, теперь я без рук, без ног. А она мне вон что в ответ! — говорил Седых, сладко хохоча, закатывая красивые голубые глаза, поправляя под панамой кудрявый чуб.
Бурлаков их слушал вполуха, поглядывая на секундомер. Думал, что и сам он прошел эту школу атак, перебежек, этих сверхнапряженных усилий, подчиненных воле других. Когда все его тончайшие грани и отсветы, вся его робость, цветение, непонимание себя и других собирались в твердый кристалл с одной отточенной кромкой.
— «Миленький мой и любимый, — читал ефрейтор, зыркая на солдат гордыми, торопливыми глазами. — Родненький мой, моя любовь, одна на всю жизнь! Ты пишешь, что с тобою большое несчастье, что тебя поранило и ты мне боишься такой показаться. Как же ты можешь мне так говорить, когда я тебе тогда поклялась, когда тебя провожали, и Генка Маслов взял у тебя баян и шел сзади нас, а я тебе говорила, что моя любовь на всю жизнь!»
Секундная стрелка бежала. Бурлаков смотрел на нее. Неужели это он, хрупкий, тонкий, жил когда-то в маленькой тихой комнате, увешанной материнскими рукоделиями, с деревянной позолоченной чашкой, полной зайчиков солнца. Мать приходила с мороза, приносила ароматные булки, пахла свежестью, инеем, ситными ароматами булочной. И такая любовь к ней, такое доверие. И к золоченой чашке, и к розовой за окном колокольне с крохотным деревцем сквозь разобранный купол. Неверие в возможность расстаться. Неужели это он, Бурлаков, кто волей своей и приказом сажает людей в десантные броневые отсеки, и они несутся в раскаленном пекле степей, фляги пусты, солнце жжет сквозь панамы, и они атакуют в пулеметных тресках и вспышках? И он, перебегая с фланга на фланг, проверяет прицельность огня, много раз в бегущей цепи до лиловых колец в глазах, до почернения губ. Неужели это он, Бурлаков?
— «Миленький Витенька, ты не должен мне говорить, что не вернешься ко мне. Я тебя, мой ненаглядный, люблю еще больше и жду всем сердцем. Мы с тобой, как только приедешь, свадьбу сыграем, и я тебя буду всю жизнь на руках носить!» — Ефрейтор Седых крутил письмо двумя пальцами, будто обмахивал им далекие горы в снегах.
И другой ефрейтор, Маланьин, огромный, толстогубый, неловкий, вырвал письмо, гневно дрожа лицом:
Читать дальше