Провожала меня — терпеливая, стройная, с полновесными бедрами и с сердечной, сметанной улыбкой:
— Держитесь!.. И выбросьте то из головы. Вы себе никогда не простите. Не сможете жить.
— Простите меня, Людмила Петровна, и — спасибо. Спасибо, что вытерпели меня. Больше не буду. Никогда. — И пополз вниз, вниз. Надо Зосю просить… чтобы Жоржика, он-то знает — хирург.
Мы придумали новое — говорить на ладони, по буквам. В полутьме, ночью, вечером, где тут было спросонок чертить, чтоб понять тебя. И водила по простыне пальчиком. Или так, по ладони.
— В… О… — Водички? Чаю? Хорошо, хорошо!..
"27 ноября 63. — Папа, ты умеешь рисовать букву "Ю"?
Умею. — Папа, нарисуй мне букву "Ю", а я скажу — ю, ю!..
Дал ей чаю с яблоками, велел: — Пей до дна! — До дна и до яблок?"
Когда у Людмилы сидел, поддавался (не очень, но все же) размеренным уговорам, логике нормального благоразумия, а ушел — и смыло дождем. Так всерда: в кино, в книгах, в людях — не то важно, что рисует нам встреча, но то, что останется в нас. Послевкусие. Тем пронзительнее, дольше оно, чем узнанное было сильнее.
Саша, надо же что-то делать!.. — вывесилась из окна Тамара. — Она задыхается. А как же ночью? Ну, подумай, пойди к кому-нибудь.
Хорошо. Позвоню Зосе.
— Иди, иди, Саша, папочка!.. если не сделаем, значит, себя, не ее пожалеем.
Странно, мы об этом не говорили наедине — словами, но слова у нас оказались одни и те же. Только я говорил другим, а Тамара мне. Потому что сказать ей там, в боксе, некому было. Лишь тебе. Молча. И решил я т о м у позвонить: даже имени его про себя не назвал. В будку влез, набрал номер. Понял он, с полулета. Он же умный, я говорил. И назначил, где встретиться. Шли мы набережной, вдоль Летнего сада. Тем неспешным прогулочным шагом, что ведет кого-то вот здесь в сумасшедше-прекрасные белые ночи. Шли два друга, а, может, приятеля, и, болтая, взобрались они незаметно на Кировский мост. Нет красивее мест в Ленинграде, нет. И глядел на расплавленный, золотой шприц Петропавловки (это мне предстояло сделать — вот таким же), на безлюдные желтостенные берега, на взлохмаченные голубые дороги, истоптанные темнеющими волнами. И страшней ничего я не видел. Говорили спокойно. "Вы читали воспоминания Луначарской-Розенель? Вот там…" — И больше ни слова. Лишь когда я достал бутылку импортного вина, он смущенно поблагодарил. А я извинился, что мало. Видел — трудно ему со мной, но терпел. За что? И не было таких погребов, чтобы оплатить такое ангельское терпение. А может, и были, но тогда я не слышал о них.
Много лет спустя расскажет мне Горлов, как потчевали их винами в братской Молдавии. Их — членов профессорско-преподавательской делегации с партийным уклоном. И в одном дегустилище поведали им, как однажды они принимали одного Чрезвычайно Высокого Гостя. Удивить хотели Того. И он подивился, но и сам удивил: "Товарищи, ваши вина хорошие, но, вы, товарищи, должны знать, что у нас там… — показал рукою куда-то туда, на север, где работал, — есть вина всех стран и народов".
Оставалось достать источник. Это сделала Ильина.
— Зачем вам? — Так, отвлечься. — Вы не передумали? Сашенька, послушайте меня: нельзя, нельзя! Вы не сможете жить. — Вы тоже руки не подадите? — Ну, зачем же вы так? Вы же знаете, как я люблю Тамарочку, а теперь преклоняюсь пред ней. Но это не вы — это горе,
ужасное горе, вместо вас говорит. Но… пройдет, а вы останетесь с этим.
Было худо в тот вечер. Так, что не до чтения нам. Но щека не болела. Что ж, выходит, Людмила права? Пришла мать.
Лина звонила мне. Сказала, что придет. Ты ее просил что-то достать. Вон она идет, будь с ней поласковее. Плохого она тебе не сделала.
Наоборот, только хорошее.
Сашечка, я все узнала. Все говорят, что ничего радикального сделать нельзя.
Кто это — все?
Не все ли тебе равно?
Все равно, конечно… тем более, что нельзя.
А что, ты мне не веришь?
"Нет, не верю. В лучшем случае позвонила Калининой". Да и где уж ей стало заныривать в наше: закружил, завьюжил ее лепестками лилейных роз медовый месяц сентябрь. Не словами это — отпечатком отметилось для меня. И текучий ртутный блеск глаз, и прическа соломенно свежая, только что со стерни, и, как принято на колхозном жнивье — с васильками: с голубой заграничной подсветкой ("Это знаешь, как дорого! Я могу себе это позволить не каждый день"). Веки тоже были тонко окаймлены бирюзой.
— Достань хоть снотворного.
Ничего обидного, вроде бы, не сказал, но пустила Лина по кремтоновым щечкам бисерные ручьи:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу