— Вы слышите… он так со мной говорит… — завсхлипывала, достала платочек, — он думает, что мне легко.
— А тебе-то что? — и меня, выходит, можно было еще удивить.
— Вы слышите!.. Св-волочь ты после этого!.. — затряслась. — Если хочешь знать, я переживаю больше, чем ты!..
— Что-о?! Ты? — но сдержался, смолчал. — Ну, ладно, я пошел, до свиданья. — Сашенька, почему ты так говоришь? — вступилась за моего верного друга моя мать.
"Боже мой, доченька, ты задыхаешься, тут, тут, рядом, ты умираешь, а они сидят, выясняют, обижаются".
— У Линочки такие неприятности…
— Какие?..
"Да погляди на нее, курица ты старая, где же твои глаза?!"
Ты ведь знаешь: с Толей. Она так переживает.
И ты!.. ты смеешь еще говорить? Мне? Сейчас, когда Лерочка… Уходите!.. Обе!.. Вы мне противны!.. — и бегом от них.
И еще не успел напялить второй халат, как увидел: врачи. Тот ларинголог Сверчков, который "не смог" в онкологии, и другой, терапевт. Вышел. Я всегда выхожу, когда входят они. Дождался у выхода, подошел к Сверчкову. Что-то теплое, человечное шло от него, и спросил: когда? "Т-ца… не знаю… — покачал головой. — Вы понимаете: сердце у нее работает хорошо. И оно еще долго не сдастся". Сердце, доченька, сердце! "1 июня 64 г. Перед отправкой на дачу пошли к врачу. Терапевт нашел шумы в сердце. Послал к ревматологу. Откуда, откуда эта напасть? Теперь сиди и дрожи", — кручинилась когда-то твоя мама.
Днем (рассказывала Тамара) попросила ты хлеба — крошечку. И дала тебе с просяное зернышко. Подержала во рту (этот ротик, красногубый, упругий, наивный), что сейчас он напоминает? Подержала, помучилась и достала пальцем. Отдала маме. На мизинце.
Целуйте, целуйте ее… Только ночью, спросонок, остается мне гладить, ласкать тебя. Держа у груди твою головенку, с ужасом чувствовал, как горит, пылает она, вся. Вновь и вновь проносилось: рвануть и свернуть! Чтоб спасти. От нее. От мучений. И когда задремали вы, глядел я на вас. Было нас еще трое, доченька, трое. Уже всеми-всеми (и людьми, и богами, и чертями, и твоими родителями отданная, обреченная), но еще трое. Села. Обнял. Глядела. Туда, в коридор, вытягивая голову.
— Что, доченька, что ты там видишь? Нет, нет, никто не придет.
Нашла мою руку, ладонь. И по буквам: "Н-Е-В-И-Ж-У". Левым!
— А правым?
Не ответила. Расправила на подушке пеленку, упала.
Дождь накрапывал уже по-осеннему ровно, понуро. А когда к приемному подъезжали машины, загорались кошачьим желтоглазым заревом стекла; золотыми бородавками вспыхивали капли. Разлепила затекший глаз и губами, еле-еле смыкая — мне.
Что, доченька? Водички? Чаю? Чаю!.. Сейчас… не понимаю, напиши, не хочешь? Ну, скажи, я попробую… — и ловил, будто жизнь ловил, с этих губ — чтоб понять, чтоб тебе лишний раз не напомнить.
Те…п…во…
Теплого чаю? Ах, теп-лого!.. Сейчас, сейчас!.. — метнулся к плитке, включил. Чашку с шприцем поставил.
Ну, так вот: если было кому-то угодно считать меня невменяемым, то, поверьте мне, в эту минуту я и был им — тронутым! В эту, в эту почудилось мне, что — не все, нет, не все! Если понял, что — теплого. Что смогла еще мне сказать.
То и дело садилась. Подышав, упиралась руками в подушку, начинала, как ни трудно было, пеленку, кофейно закапанную, разглаживать. Помогать бросался, но отпихивала меня, разгоняла льняные морщины. Это с раннего было, когда не исполнилось еще и двух лет… "28 февраля 62. Лерка и раньше, когда ее клали на наволочку с дыркой, изгибалась, орала. Подайте хорошую! А теперь брезгливость уже вполне осознанная. Сегодня открыла баночку баклажанной икры, дала, отвернулась, головой мотает, орет: "Ка-каки!""
Рывками, надрывно, как буксующая машина, ревела, вспарываемая храпом, безысходная ночь. Иногда выходил покурить. Прислонюсь к косяку в уборной, гляжу, как в горшке по ржавой орденской ленте струится вода. Светлая, ключевая, а вот след отпечатался ржавый. Так, наверно, всегда, если много чего-то и долго. Бежит, бежит неучтенный стеклянный соцручеек, расталкивает, хочет унести потемневшие, намокшие окурки. Но никак — кружит, кружит. Так и нас. В чаше бытия. И когда-нибудь буду глядеть. Вот так же, на эти, а тебя уж не будет. Возвращался, к окну подходил. Как там шелестно, сонно, покойно. Спит и бодрствует вечная ночь. Но уже невесомо, неслышно, на пятнистых леопардовых лапах осторожно крадется рассвет. Скоро домой. Сброшу халат, второй — там, где политые негаснущим кварцевым светом нешелохнуто, лаково дремлют фикусы в кадках. И уйду в предрассветной теми. Встану идолом с острова Пасхи у пустынного брега, где над остановкой висит тепло-желтый трамвайный ящичек с номерами: 9 17 23 32. Не думая, что средь них есть и та, предначертанная Калининой цифра. Встану ждать. Но, крадясь вдоль обочины, подкатит пепельная машина с темными шашечками на морде, еще издали не надменно, как вечером, а по-утрешнему заглянет вкрадчиво зеленым глазком. И отлепится от идола вяло рука, вверх. Тормознет машина, и шофер даже качнется, чтоб любезно толкнуть дверцу. Нет, не бросит брезгливо: "К-куда?" — пропоет приветливо: "Вам куда?" Что ж, представив, как надо в трамвае, среди заспанных, а потом в метро, парком — не стану выгадывать (что мне деньги, если их не на что тратить), сгорблюсь сзади над пустым холодным портфелем. Не отвечу на приглашающий побеседовать шоферский вопрос, и глаза мои побегут далеко-далеко по безлюдным городским гатям. Над которыми празднично прыгают желтые, красные, зеленые светофоры. И не стану, как недавно, загадывать: если проскочим, тогда…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу