Не было города — была череда мест, не связанных, но коловших сердце: одни слабей, другие больней. Больней — те, где ходил с ней, и улицы, по которым шел на собрания; слабей — те, по которым блуждал один. Каким счастьем было то несчастье! Тогда он думал, что никому не нужен, и мог со стороны гордиться, любоваться, — ибо на дне этой отверженности жило знание, что может быть нужен, и станет когда-нибудь. Тогда он видел себя жертвой хоть и враждебных, а все же величавых, по-своему благородных сил, учивших его как равного: погоди, подрастешь, тогда и поборемся. Страшно сказать, он чувствовал себя воспитуемым. Теперь ему было ясно, что сила, раздавившая его мир, — безглазое, тупое чудовище, с которым не о чем договариваться и незачем биться. Он думал сразиться с драконом, а попал под свинью, хуже — под трактор. И какие одинокие прогулки могли быть теперь, когда обжигал всякий глоток жидкого воздуха, болотного пойла ленинградской зимы?
Была сила, отнимавшая все. Она была слепа, и потому иногда дозволялось отсидеться в углу, — но чутка, как все слепые, и рано или поздно нашарит в любой щели; а играет с пищей только потому, что пища больно невкусна, надо ж получить хоть убогую радость. Все давило затем, чтобы в последний момент заставить трепетать и молить: это достойную, гордую жизнь легко отдать играючи, а за жалкую как раз и будешь цепляться до последнего. Вдруг блеснет? Нельзя же допустить, чтобы вот это и было все, — и жрущая сила получала свою приправу: лепет, трепет, слезы, мольбы: «Пощади, сделаю все». Этой еле слышной мольбой, тонкой, зудящей, комариной, было полно все вокруг: утренние и вечерние толпы, трамваи, газеты, пивные, детсады, где немощные, но уже злобные личинки ходили по кругу с печальным революционным воем.
С того самого дня, как Даня прочел статью Кугельского, в нем крепла ненависть — и ненависть была тем страшней, что направлялась раньше всего на себя. Он просыпался и засыпал с мыслью, что должен разделить общую участь, — ведь его не взяли по чистой случайности: случись с отцом в самом деле что-то необратимое, Даня по крайней мере не чувствовал бы так остро вины перед кружком. Но он сбежал, спасся, и последняя возможность быть со своими оказалась утрачена. Он должен был пойти и сдаться, но ехал проклятым маршрутом на защемленную окраину и там вписывал в бессмысленные графы никому не нужные цифры, словно заклинал вину путаной числовой каббалой. Умом он понимал, что эта сдача никого не спасет, но знал и цену уму — не зря учитель так часто говорил о рабской, склизкой природе разума, о том, что этот раб души возвышает голосишко, лишь когда она молчит. Остромов не любил ума и обращал против него пространные инвективы — и то сказать, кто в твердом уме поверил бы ему? Но он обращался к аниме, которую никто никогда не видел, — и каждое слово этих проклятий подлому рассудку впивалось теперь в Данину душу новой иглой. И он не шел сдаваться, и вздрагивал от ночных шагов по лестнице, и не знал, за что держится.
Карасев ни слова не говорил ему, только взглядывал иногда покровительственно и хитровато, и это покровительство было еще тошней. Даня знал, что начупр рискует, оставляя его на службе, и однажды спросил прямо:
— Евграф Григорьевич, почему вам не уволить меня?
— С чего это, — буркнул Карасев, не поднимая головы.
— Вы же рискуете, я знаю. Про меня было в газете.
— Ну и что, что было. Вы пишите себе, — Карасев наконец поднял на него желтые глаза. — Пишите, и ничего не будет. А чем я рискую и зачем, это есть дело не вашего ума.
— Но там же написано — куда смотрит и все такое…
— А мало ли что написано, — сказал Карасев. Подобие улыбки сморщило его физиономию, и щека со шрамом дернулась вдруг плотоядно. — Написано… Ваше дело учитывать, и вы учитывайте. А мое дело смотреть, куда я смотрю. Поняли?
И Даня кивнул и пошел на место.
— Без глупостев! — прикрикнул ему вслед Карасев, словно пронюхав о намерении сдаваться. — Без вас там есть кому… — и уткнулся в очередные статданные. — Всякому свое место, — пробурчал он еле слышно.
В январе двадцать седьмого случились две встречи. Если бы Даня как следует помнил левитационный трактат, он сумел бы правильно интерпретировать эти толчки, дав им приличествовавшее имя ступеней, но было ему в то время не до трактатов, а потому нам придется понимать за него. Через две недели после безрадостного новогодья, по случаю которого вечно надеющийся Алексей Алексеич сказал стариковскую, слезливую и слюнявую речь, Даня встретил на Большом проспекте спешащего Клингенмайера.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу