— Нет, Михаил Алексеевич, — сказала Надя и осеклась.
— Почему нет? Непременно, непременно…
— Да я не к тому. Они, может быть, и простят. Я сама не вернусь.
Он поверх очков глянул вопросительно, но, кажется, не особенно удивился.
— Так решили?
— Да, решила.
И, вызванная на откровенность его горем, она рассказала ему все.
Михаил Алексеевич слушал молча, не опуская огромных глаз в двойных очках — темные, коричневые, никогда не проходящие круги вокруг глаз и рукотворные, в стальной оправе простые очки, какие носят мастеровые.
— Да, да, — сказал он, кивая чуть вздрагивающей головой. — Все понимаю, все. Какое страдание, Наденька, милая, какое страдание! Но и какой прямой, самый прямой путь.
Она молчала, боясь его прервать, в безумной надежде, что сейчас он скажет всеобъясняющее, всепрощающее слово.
— Я всю жизнь прожил изгоем, Наденька. Только так и надо, да ведь не всем по силам. Господь дает крест, даст и силу… Вот, мой крест был — такой, и я для многих, особенно ежели кто всегда прав, виноват с самого начала. Еще не сказал ничего, а уж виноват. Так что я знаю, Наденька, что говорю, и путь ваш самый чистый, самый христианский: Христос ведь пришел не к здоровым, не к чистым. Он пришел к прокаженным, павшим, вроде таких, как я… ну, и вы. Ведь мы никому хуже не сделали. От вас никому никакого зла не случилось. Они и сами все знали, верно ведь? Ну так что же? — Он погладил ее по голове. — Вот, видите ли, я глажу вас по голове, а ведь многие от моей ласки отшатывались. Слух об ужасном разврате, о каких-то тут оргиях… ну подумайте, я — и оргия. Мне вдвоем-то с любимым всегда бывало неловко, а на людях? Я юношу не мог по плечу похлопать, просто так, одобряя стишки: все думали, что с намерением. Какое намерение? Мне во всю мою жизнь нравились трое, один утонул, другой уехал, а третий меня оставил.
Это было почти как из его стихов, и, не выдержав, она расплакалась.
— Да, да, — сказал он, словно только того и ждал. — Плакать, каяться, уничижаться, жалеть. Я не в утешение вам говорю. Что же вас утешать? Я, может быть, вас приветствую в нашем тайном сообществе. Наденька, больше всего на свете бойтесь правых и правоты. Правоты бойтесь и святости. Морали бойтесь, подлой их морали, для того только им нужной, чтобы холить себя. Мораль они придумали, чтоб себя любить, а ближнего унизить. Никакой нет морали. Скажешь такое при дураке — и будешь смрадный грешник, но вы-то поймете. Какая мораль у людишек, ежели все умрут и всех жалко? Мораль, — повторил он с внезапной злостью. — Все законы — чтоб мучить, все правила — чтоб собою любоваться. А кому вложено, встроено, как маятник в часовой механизм, — того нельзя, этого не надо, — тому зачем законы? Разве можете вы сделать зло, хотя бы и захотели? И тогда пришел Он, — говорил Михаил Алексеевич, все держа руку на ее голове, но глядя в окно. — Пришел Он, чтобы утешить падших и поднять затоптанных. Счастливому он зачем? У счастливого есть закон, он следует ему и доволен. Он пришел к нищему, отверженному, всеми брошенному; пришел к презренному, пришел к тому, кто один против всех… Блудница и разбойник — вот кто будет с Ним в раю; а добрые и честные, которые пиво пьют и друг дружку хвалят, пойдут не в ад даже, а на переплавку. В аду будут те, кто мучил вас — вот таких, как вы. Христос для тех, для кого больше нет нигде, никогда, ничего. Или вы не знали? Вы же с младенчества знали, еще прежде, чем прочли священную историю. Бог для тех, у кого нет ничего другого. Другим он зачем?
Надя молчала, успокаиваясь, но тут ее поразила мысль страшней прежних.
— Что же, Михаил Алексеевич, — сказала она, — у вас получается, что Он пришел и к Иуде?
— Ах, это нет, — быстро сказал он, — это леонид-андреевское, и то еще не его, а Ремизова, и Ремизов не сам выдумал… Это глупость, оставьте. Разве кто-нибудь мучил Иуду? Разве кто-то пытал Иуду? Добровольное зло и добровольное добро, при чем тут они? Сам захотел и предал и получил деньги. Впрочем, может быть, когда повесился… но и то не думаю. Пошел и удавился, какая пошлость! Я не вас отговариваю, — упредил он ее мысленную подсказку, — я знаю, что вы этой пошлости не сделаете. Если бы этот Иуда с клеймом предателя отважился жить, искупая грех, валяясь в ногах у апостолов, ночуя на улицах, чтобы его попирали ногами… если бы вынес грех до конца и принял все, что положено, — такому Иуде, может быть, отверзли бы ад, ибо есть вещи хуже ада — полное исчезновение, переплавка… Но повесился… дезертир. Нет, это не по Христовой части. А вот Петр, трижды отрекшийся, — да, этот годится в основание церкви, ибо — камень. Пока не отрекся, какой же ты камень? Но закаменевший в отчаянии, сходящий с ума от раскаяния, попросивший, чтобы его распяли вниз головой — дабы не дерзнуть уподобиться даже в казни… Этого я люблю. И стоя в Риме у Святого Петра — знаете, туда бы Исакий несколько раз поместился, ничего я не видел величественнее и уже не увижу, — я все думал: это тебе, Петр, это тому, что ты трижды отрекся. Вот какой бастион выстроили мы, трижды отрекшиеся. Не диво ли, что мы победили? Ах, ведь это не мы победили, это бесконечное милосердие, — но разве не на нас с вами оно показано? Мы затем и нужны… да. Но что-то я совсем заговорил вас. Вы и сами все знаете. Пейте чай.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу