В следующую зиму Целестин простыл, и когда уже ясно было, что ему ничем нельзя помочь, братья собрались в его келье и прочли канон на исход души от тела. Целестин, понимая, что это значит, водил воспаленным взором по лицам братьев, как будто ища в них подтверждения: то, что его ожидает, вписывается в распорядок монастырской жизни. Потом раздался стук колотушек, и пришли все монахи, чтобы выслушать последнюю исповедь. Пасхалис плакал, когда аббат первым напел мелодию Credo in unum Deum [7] Верую в Бога единого (лат.).
. Слезы все текли и текли у него по щекам, потому что в своей сбивчивой исповеди брат Целестин не назвал греха, который они совершали вместе в течение долгих месяцев. Настоятель монастыря отпустил грехи умирающему, и его положили на каменный пол. Вечером Целестин умер.
Аббат, должно быть, заметил отчаяние молодого инока, потому что предложил освободить его от обязанности отвозить мясо на следующий день. Но Пасхалис не пожелал. У него пылала кожа, пылали мозг и сердце, как будто бы уже при жизни он полыхал в преисподней.
В путь отправились затемно. Размеренно скрипели деревянные колеса телеги с поклажей, а над головами волов поднималось белесое облачко от их замерзающего дыхания. Солнце всходило на низком зимнем небе, и перевал открыл им лишь помутневший белый воздух. Не были видны ни долина Глаца, ни Столовые горы. Прежде чем они добрались до места, у Пасхалиса начался жар, его рвало, и он трясся, как в лихорадке. Повозка ехала медленно, волы с трудом брели по снегу, и не было смысла везти больного обратно. Братья поэтому оставили его в монастыре у сестер, не очень этому обрадовавшихся, и обещали вернуться за иноком, как только он поправится. На дворе разбушевалась вьюга.
Пасхалис забыл, где находится. Ему чудилось, что его несут куда-то вниз, в какие-то мрачные, сырые подвалы, и вдруг он понял, что его хотят положить подле мертвого тела Целестина, похоронить с ним в одном гробу. Пытался вырваться, но ему казалось, что он повязан или скорее запутался в собственной сутане, которая внезапно стала тяжелой и твердой, как крышка гроба. Потом он увидел над собой двух страшных ведьм. Они обхватили его голову и вливали в рот какую-то горячую мерзкую жидкость. Одна из них обмолвилась, что он пьет мочу Целестина, и Пасхалис оцепенел от ужаса. «Я отравлен, теперь я отравлен!» — кричал он, и его голос, отражаясь от голых стен, звучал, как чужой.
А потом он вдруг очнулся в крошечной хате с узким высоким окном. Мочевой пузырь был переполнен, он сел на нарах и спустил ноги. У него мгновенно закружилось в голове, и под стопами он почувствовал мягкое, теплое прикосновение бараньей шкуры. Пасхалис осторожно встал и заглянул под кровать: нет ли там ночного горшка. В горнице не было ничего, кроме кровати, аналоя и коврика. Он завернулся в войлочное одеяло и выглянул наружу. Увидел широкий коридор с окнами с одной стороны, которые выходили прямо на отвесные скалы, и только тогда осознал, где он. Возле самой двери стояла выщербленная глиняная посудина; он втащил ее в горницу и облегчился. Когда возвратился на свое ложе, почувствовал себя счастливым. Воздух здесь был теплее, пахло совсем иначе. Его ступни помнили прикосновение бараньего меха.
Вечером к нему пришла настоятельница. Она была того же возраста, что и его мать. От ее уст лучиками расходились морщинки, а сухая увядшая кожа имела пепельный оттенок. Она взяла его за руку и считала удары пульса. «Я так ослаб, что не стою на ногах», — шепотом признался ей Пасхалис.
Монахиня внимательно заглянула ему в глаза. «Сколько тебе лет, сынок?» — спросила она. «Семнадцать, — ответил он и задержал ее ладонь. — Сестра, позвольте мне остаться здесь, покуда я не приду в себя», — попросил он и поцеловал ее сухую, горячую руку. Она чуть заметно улыбнулась и погладила его по бритой голове.
На следующий день его позвали в кухню те две старухи, что привиделись ему в горячечном бреду. Над деревянной лоханью с горячей водой клубился пар. «Омоешься, чтобы здесь вшей не развести», — промолвила старшая, с щеками, обвисшими, как пустая мошна. Она говорила, по-детски шепелявя, — то ли из-за отсутствия зубов, то ли оттого, что была родом с юга. Старухи мыли его, отвернув головы. Терли его тщедушное тело так, как некогда мать — настойчиво, но нежно, пока не покраснела кожа. Ему выдали длинную льняную рубаху, какую носили монахини, и на ноги кожаные башмачки. Сестры без слова проводили его в дом, в котором он, поверженный болезнью, лежал последние две недели.
Читать дальше