Потом мы пили вино, и он попивал его такими же редкими глотками, как я сейчас. Он показывал мне уникальные книги: средневековые теологические трактаты, старинные книги стихов — с золотыми обрезами, в потрескавшихся переплетах. Я разглядывал пожелтевшие иллюстрации — херувимов, скалозубые скелеты с косой, святых с жеманно скромными улыбками — и невесело думал, что здесь хватило бы не на одну развязку в конце урока. Я уже понимал, что приду сюда не так скоро, что долгое время просто не смогу сюда ходить…
Короче говоря, политики мы не касались. Часов в двенадцать я понял, что пора откланиваться. Он проводил меня в переднюю, и мы в первый раз в жизни (оказалось, что и в последний) попрощались за руку.
А потом я стоял под его дверью, и звенела люстра, и на лестницу сломанным крестом падал свет, и затем надолго наступила тишина, которую оборвал вдруг, забарабанив в окно парадного, яростный плотный ливень.
Я постоял, не двигаясь, потом решительно сунул руку во внутренний карман. «Лооминг» попросил меня написать статью о космополитизме в эстонской литературе, в основу которой должно было лечь мое собственное выступление, лишь кое-где следовало его расширить. Я достал из кармана черновик и подошел к свету.
В лестничное окно падал свет фонаря, читать было легко. Но я не читал, а просто смотрел. Смотрел на свой почерк так, будто вдруг увидел его, этот почерк, мой почерк, впервые в жизни: большое «О», наивное и добродушное, с крохотной, но отчетливой завитушкой сверху — так ведь нас учили! — словно коричневатое яблоко, сорванное с макушки яблони вместе с хвостиком; щеголевато размахивающее конечностями «К», и еще «1», над которым вместо точки я всегда рисую нолик… Мои буквы! Идиотское у меня было чувство, такое, будто я вижу себя в достоверном и тайком снятом документальном фильме: урок чистописания, с пера капнула на страницу большая-пребольшая клякса с извилистыми краями; я со страхом жду, что учительница вот-вот подойдет к моей парте (старая дева с прокуренными зубами; очки в роговой оправе, под глазами мешки); я пишу один из первых своих сонетов (кухня, мать с отцом спят, я сижу полуголый на крышке ванны; крышка прилипает к голым ляжкам и, едва я шевельнусь, скрипит); я готовлю макет фронтовой газеты (стою возле окна с ножницами в руках, за окном нехоженые снега, у самого дома — рябина с красными гроздьями; на ней клюющий ягоды снегирь; я щурюсь — снега белым белы, а гроздья такие красные) … Видения эти длились минуту, но я почувствовал себя потерянным, выбитым из колеи. В душе у меня не было ничего созвучного этой оробелости на уроке чистописания, этой тишине на кухне, этим белым снегам, рябине, снегирю. Соединительные нити перепутались, а может, и оборвались. Это было чувство подавленности, едва ли не физической и ощущаемой где-то в области диафрагмы. В надежде освободиться от него, я спокойно разодрал черновик (большое «О» лишилось хвостика), скомкал его и сунул в наружный карман пальто. Статья написана не будет! Ни за что! Но тут же я ощутил в теле и гул страха: мне казалось, что большое устрашающе равнодушное, неторопливое зубчатое колесо зацепило мое пальто и куда-то меня затягивает, бесстрастно и непоколебимо. Ну, и пусть затягивает, сволочь!
Я набрал номер и услышал гудки. Вот возьму и откажусь!
— Алло! Кто говорит?
— Это Иллиме… Знаете, я все же не смогу написать статью…
— Не сможете? Почему? Ну, да ладно, поговорим об этом завтра. Вы в преферанс не играете?
— ?
— Впрочем, неважно, если даже не играете, приходите поскорей ко мне. У нас тут два товарища из Москвы. Жду вас…
Трубка вешается. Большое и равнодушное зубчатое колесо…
……………….
Я встал. Отчаянно хотелось чего-то кислого. Рислинг, правда, тоже кислый, но он уже кончается. Я вообще большой любитель кисленького и заказываю лимон даже к сухому вину.
Я открыл дверцу буфета — Маарья всегда держит дома лимоны. Конечно, вот и лимон — желтый, большой, красивый. Я принялся резать его на ломтики карманным ножом. Кислый сок брызнул мне на пальцы. Я жадно вдохнул в себя этот запах.
Наступила зима. Я держался подальше от Союза и налегал на работу. И с французским, — а меня подбил им заниматься Каррик, — тоже начинало получаться. У меня достало даже нахальства взяться за перевод Верленовских «Галантных празднеств»; переведу ровно десять стихотворений и отнесу Каррику на суд. Верлен — его любимый поэт, и, кто знает, вдруг да удастся (несмотря на выступление, несмотря на статью) восстановить наши прежние отношения,
Читать дальше