Собственно, мне-то не все ли равно? На мой век его хватит, нынешнего устройства мира. Я могла бы, потирая руки, сказать: что меня постигло, приравнивает меня к другим людям. Погодите же! Но ликованье застревает у меня в горле.
Лизе Майтнер дожила до девяноста лет. Мне всего половина, а дни мои, можно сказать, сочтены. Но это не так уж важно. Мне представляется, словно я вырезала у себя чрезмерно большую часть жизни. Сколько всего могу я уже пометить галочкой. Не осталось почти ничего, что бы я упустила. Я едва ли не сожалею, что оскорбила ее. Я вела себя некорректно. Не я ли жаловалась на собственные мученья за письменным столом. Какой же ранимой должна тем более быть она. Она: ни любимой не была, ни матерью. Какой же гнет работоспособности она испытывала! Как мужчина. Более сильный, чем мужчина.
Ах нет. Я в некотором замешательстве. Сожалеть ведь значило бы признать ее независимое существование. Я пытаюсь забыть этот призрак и сосредоточиться на реальном мире. Включаю радио и слушаю с утра до вечера сообщения, комментарии, дебаты, решения. Безопасность достигается устрашением. Больше боеголовок. Больше ракет. При этом на деле-то речь идет о совершенно новом оружии.
Человек добр. Человек не хочет зла. Но обстоятельства. Экономические. Проклятые. А врачи в концлагерях? А торговцы оружием? А стратеги, рассчитывающие на гигантское число убитых?
Ночью я просыпаюсь в слезах. Не могу вспомнить своего сна. Но ощущение у меня такое, будто на груди моей лежит камень. Мне приходится закрыть окна, оттого что в котельной опять отключили фильтры.
4
Близится серый осенний день. Я борюсь с утренней оцепенелостью. Любые признаки тщеславия исчезли бесследно. Все, что у меня еще может получиться, не будет иметь большого значения. Нет такой задачи, которая сохранила бы жизнь.
Это ей очень даже знакомо. Подобное состояние было у нее после того, как в 1938 году она покинула Германию. Говорит Лизе Майтнер. Она, стало быть, опять здесь. Опять сидит в моей комнате. На этот раз я удивлена куда меньше.
Институт Сигбана в Стокгольме был невообразимо пуст. Прекрасное здание, в котором как раз монтировали циклотрон и много других установок для рентгеновского и спектрального анализов. Но об экспериментальной работе и думать нечего. Не было ни насоса, ни реостата, ни конденсатора. В огромном доме только молодые физики и бюрократические правила внутреннего распорядка. Сигбан не заинтересован в ядерной физике, самоуверен, с ярко выраженным пристрастием к громадным аппаратам. Постепенно у нее сложилось впечатление, что он принял ее весьма неохотно. Она очень одинока, в полном отчаянии. Рабочее место у нее было, но не было должности, которая давала бы ей право хоть на что-то. Шестьдесят лет. Уже девять месяцев, как она жила в маленьком гостиничном номере.
В шестьдесят и от меня ничего больше ждать не будут. В шестьдесят меня переведут на пенсию. Да о чем это мы. Если я в шестьдесят еще буду жива, так буду нуждаться в особом уходе. Владеть речью не буду. Язык уже теперь не ворочается так быстро, как раньше. Проявления паралича будут учащаться. Уже отказывает рука. А откажут мышцы лица, я полностью замкнусь в себе.
Да. Она тоже подумывала о самоубийстве. Жизнь — это не только вопрос подвижности.
Мы смотрим друг на друга и чувствуем, что очень близки, а это и неудивительно. Она же — часть меня. Мое создание. Я вижу ее в гостиничном номере в Стокгольме. Узкая, с высоким потолком комната. Черный шкаф. Умывальник с кувшином и фарфоровым тазом. Она маленькая, всеми покинутая, сидит на кровати. Склонила голову. Пальцы сжимают край ночного столика, столешницу из искусственного мрамора. Тусклый свет лампы. Слишком слабый, чтобы читать или работать. Да у нее и книг никаких нет. Разлука с книгами едва ли не столь же тяжела, как и с людьми.
О нет. Это несравнимо. Книги невиновны. Письма рассыпаны на маленьком столике у стены. Начатые и брошенные. До чего же трудно оставаться справедливой.
Я все это вижу, словно была там. Только что я отказалась от месячной командировки в Лондон. Этого в нашем краю никому не объяснишь. Одиночество гостиничного номера. Бегство из него. Депрессии в ранние вечерние часы. Пустые разговоры. Вечно одни и те же.
Провинциализм, который ныне не связан с определенной местностью. И конечно же, унижения. Вместе с убывающей работоспособностью ослабевает и уверенность в себе. И вот мне уже надобен корсет из титулов и должностей. Опора, которая за границей не поддерживает. И вот мне уже надобна благотворность привычки. Основательность моих знаний. И вот уже трудно себе представить, что надо что-то начинать сначала.
Читать дальше