— Смотри! Благороднейшему из римлян! Великому стоику. Первому человеку, который сказал, что Время — река столь быстротечная, что, едва успев появиться в волнах, одно сменяется другим, а это третьим, пока мы не привыкаем верить, что все происходящее непременно происходило раньше, так же, как созревали урожаи и благоухали летние розы.
Я и сейчас вижу, как он стоит у окна и смотрит на загаженный Тибр, думая, разумеется, — как писал и величайший из Антониев, — что вселенная — это Перемена, и наша краткая жизнь в ней такова, какой нам угодно себе ее воображать.
— Нана! Это самый древний в мире город непрерывной жизни. Все прочие лежат в развалинах или зачахли. Фивы, Афины, Вавилон. Даже Иерусалим. Только здесь напластовалось время.
Он потрогал подоконник и поглядел на стертый слой пыли.
— Цезарь? — прошептал он.
Я обвела указательным пальцем его милый подбородок.
— Очень может быть! Но, дорогой мой, я все-таки хочу купить себе молнию.
Он вздохнул.
— А я — заварочный чайник.
Он был прав. В Риме чувства действительно многослойны. Скольким людям в каждом поколении приходится бежать оттуда в Сиену или Флоренцию, где вопросы и ответы проще и определенней. Рим — это органичное множество. В полноте своей оно доступно лишь множественному сознанию, адекватному его вневременной тождественности и бесконечному разнообразию.
Теперь, когда он отдаляется от меня, и отдалился уже настолько, что виден более отчетливо, его навязчивая идея множественности кажется мне порождением очень длительной жизни, в течение которой его донимало и угнетало уравнение Время-Перемена-Повторение-Искажение. Вполне вероятно, что, если бы каждый из нас жил гораздо дольше обычного и сохранял, подобно ему, все свои физические и умственные способности, мы бы становились все многообразнее и, часто испытывая свое многообразие на опыте, не умудрялись бы на свой счет, а теряли ясное представление о себе. Мы часто говорили с ним о йейтсовских напрасных поисках «Единства бытия», и, когда доходило до конкретных примеров, мы волей-неволей соглашались, что в действительности все те мужчины и женщины, которые служат образцами идеально цельных натур, просто культивировали один аспект своей личности в ущерб всем остальным.
В это туманное утро мне вдруг припомнилось, как он, примерно лет в одиннадцать, рассказал мне, проснувшись таким же туманным утром, что ему снилось, будто он попал в свое утраченное детство и ему надо разыскать портного по фамилии Холмс, у которого, он знает, можно купить костюм из ирландского домотканого твида, «крапчатого, как вереск», за три фунта, а живет он в каком-то исчезнувшем из памяти закоулке старого дублинского Приволья, района, именовавшегося так потому, что он был когда-то окружен стеной, защищавшей горожан от бездомных ирландцев, засевших, подобно обездоленным краснокожим, на западном взгорье. Искомую улочку нерадивый писатель назвал бы диккенсовской: вовсе не живописная, замусоренная и даже запущенная, уже в его детстве доживавшая свой век, не совсем трущобная, но вроде того, улочка, где ютятся старые грязноватые лавчонки с мелкими торговцами, жадными и цепкими, где тусклые электрические лампочки без абажуров бессмысленно светятся в голых окнах. Во сне он стенал: «Куда подевался старик Холмс со своим твидом?» — и блуждал при фонарном свете по улицам пыльного дублинского пограничья датчан и норманнов, ирландцев и англо-ирландцев: Ситрик Силкберд покоится в склепе собора Крайстчерч, а труп Стронгбоу простерт в нефе, сэр Генри Сидней в Замке, Декан Свифт, Роберт Эммет, повешенный рядом с былым кварталом ткачей, лорд Эдвард Фицджеральд, застреленный майором Сэрром. Этот сон, как я поняла, необычайно подействовал на него. Расспрашивая его, чтобы выяснить почему, я обнаружила, что домотканый костюм, «крапчатый, как вереск», репьем приставший к его помраченной памяти больше сотни лет назад, был символом некоего желанного образа жизни: то ли сам он так жил, то ли соприкоснулся с ним, то ли догадался о нем в детстве или в юности; простой, неспешный и мирный быт, как небо от земли, отличный от нынешней обыденщины с ее гонкой, грубостью, алчностью, куплей-продажей; туда же, наверно, и его повышенная юношеская чувственность, с которой он не мог примириться и которую не мог не утолять, — словом, символом чего-то столь «желанного» (как я выразилась) и столь же недостижимого, как родина в воображении изгнанника: увидев ее, он ее не узнает.
Читать дальше