Отринутый, похороненный и навсегда забытый, этот юный повеса, в котором пылали асе страсти мира, сохранился, однако, в сознании одной женщины, выжил, уцелел и стремился вернуться обратно, ибо был властен свершить теперь то, чего жаждал в прошлом, и возродиться вновь. И архиепископ думал, что он не столь страшится молодой женщины из его прошлого, сколь этого молодого человека, возникающего оттуда, его пылкого жизнелюбия. Он не боялся ощутить юного мужчину в своей старой плоти, тот и не мог в ней возродиться, ибо плоть его была давно умерщвлена постами, бдениями и годами воздержания, все ее желания износились вместе с юношеским камзолом, и все ее огни погасли. Нет, архиепископ не боялся бунта страстей, ибо он помнил: увидев сияющее юностью и красотой лицо женщины, когда та откинула вуаль, он не испытал никаких плотских чувств — ничего, кроме изумления.
Он страшился слабости не плоти своей, а веры. Что было истинной реальностью: царство плоти или царство духа? Что, если все маски бренного мира, его образы и призраки вовсе не были иллюзиями, достойными презрения? Разве чувства и преходящие наслаждения не могут быть единственно постоянной величиной в вечном потоке идей и символов веры? Неужели он читал свой урок не с того конца? А что, если порывы плоти, ее желания и устремления были истинным огнем, а все науки разума и метафизика духа — лишь дымом, им порожденным?
С тревогой думал архиепископ о женщине под вуалью, которую страсть сохранила свежей и юной. Он вспомнил, каким представлялся ему в пору юности мир, и перед ним опять возникла бесформенная куча тел, огромная гора похоти. Но эта мерзостная гора извергала богов и богинь, творения искусства и культуры и прочие духовные ценности, которые таяли, как воск от огня, в то время как сама она оставалась вечной. Смертен лишь дух смертного человека, чувства его бессмертны. То или иное тело погибает, но плоть и жар плоти переживают своего бога, претерпевают все и существуют вечно, ибо это купина неопалимая, которая горит и не сгорает.
Юноша в камзоле, спускавшийся некогда вниз по реке! Его существование, так же как его чувства, казалось таким недолговечным, и все же он был до сих пор где-то там, на реке, все еще плыл, горел всеми страстями, а потому был сегодня реальнее — с горечью думал архиепископ,— чем этот опустошенный старик в епископской сутане, чьи желания давно угасли, и на кого эта женщина глядела, не видя его, ибо перед ее глазами стоял тот юноша, и к нему она стремилась.
На пустынном острове начал он свои поиски истинной сущности покоя и тишины, но теперь он страшился их продолжить,— ибо что, если, проникнув в сущность абсолютного покоя, он обнаружит, что вечным было движение, а единственной реальностью — плоть?
Он содрогнулся от этой мысли. Если в юности он стремился к нескончаемому — к сказке с бесконечными продолжениями, к еде и питью, которых вечно вдоволь, к любовным объятиям, которых никогда не прерывают на рассвете летучие мыши, то теперь он в ужасе отшатывался от всего бесконечного. Ибо все его существо возглашало, что никакая преисподняя не может быть страшнее того, что для него казалось в юности раем, а теперь вызывало в душе отвращение быть вечно юным, в поте лица исходить юношеской страстью и вечно любить, внедряясь из одного надушенного тела в другое. Поистине это было бы проклятие божье! Но юный любовник не знал, о чем он говорил, когда воскликнул: «Навеки и вечно!»
Архиепископ не мог более продолжать свой поиск тишины, ибо его одолевали сомнения, и не мог обрести одиночества в своей хижине над рекой, ибо душа его была смущена, и в полнолуние он сбежал оттуда, и вернулся во дворец, и занялся делами епархии, но все ему казалось не то и не так, и он начал ссориться со своими канониками и со своими священниками, с грандами и губернатором, пока в городе не стали говорить со смехом, что чудо кончилось, и старый дьявол снова стал дьяволом.
Но когда ущербный месяц померк, архиепископ вернулся в свое убежище на реке, суровый и неистовый, словно вновь шел в бой и наводил мушкет на врага. Он заглянул в темную хижину, где провел столько долгих часов в созерцании, и не почувствовал никаких сожалений, никакой душевной тоски по тем временам, а только глубокое смущение и стыд, ибо знал, что созерцание было таким же абсурдом, как его слава святого человека,— еще одна маска на еще одном маскараде. Его бегство от иллюзий было само по себе иллюзией, и эта хижина — всего лишь еще одной раковиной, которую он должен покинуть, точно такой же, как пустынный остров, или монастырь, или пышный камзол и шляпа с пером.
Читать дальше