Короткий день быстро клонился к вечеру.
В дыму, стлавшемся над землей, и надвигавшихся сумерках быстро терял четкие контуры придорожный ольшаник и незаметно сливался с окружающей серой мутью.
Костер разгорался, и работники оживали.
— Вчера после обеда,— рассказывала смешливая Михася, чтобы согреться,— Казюк едва не помер. Уступил Стасюку две сажени своей земли и разругался с теткой, вот и схватил его живот. Ушел от нее к Стасюку и лег под образами... Все решили — умирает. Насыпали ему в бутылку ложку сажи, ложку соли и залили водой,— пей! — говорят ему. А он: «Не хороните меня тута. Везите меня к Савицкому Полю».— «А тута?» — спрашивают... «Тут все пусть озером заплывет: и хаты, и люди, и кладбище, Ой-ой ой-ой! Пусть, говорит, вот так скорежит (Михася показала руками, как это делал Казюк), пусть вот так помутит... вот, да в болото... Отнесу я свой рубль божьей матери остробрамской, чтоб они счернели, как сажа, все эти приходы вокруг». А сам черный, черный от сажи... Лежит, стонет...
Все хохотали, и сам Казюк, слушая эту комедию, смеялся.
— А, дурочка! — только и сказал он, продолжая греть руки над огнем и отводя глаза от горького дыма.
— А отец Каролинки ночью по полю бегает,— влез в разговор Франек.— Отец Каролинки,— рассказывал Франек,— когда оценивали землю, с поля убежал, а сейчас, когда дали вместо десяти только четыре с половиной десятины, решил ночью шагами промерить колонию вдоль и поперек. Считает-считает, собьется, подхватит полы и бегом назад — снова начинает считать.
Франек делал отчаянные попытки развеселить компанию, однако никто не смеялся.
— Не мели чепуху, молокосос! — сердито посмотрел на него старый Казюк, и мальчишка умолк.
«Осень на исходе. Колонии разделены...» — рассуждал апликант, слушая эти разговоры, и неотступная печаль последних дней все больше не давала ему покоя.
В самом плохом, почти кризисном настроении, под промозглым ветром, плелся апликант домой. Следом шли работники: Казюк, самый надежный из всех, тащил на плече треногу с привинченным теодолитом («квакшой», как он говорил).
Перешли по валунам шумную речушку. Затем обошли каменные кучи на межах и густые заросли можжевельника, темно-зелеными купами подступавшего к самой околице.
Вечерние сумерки уступили место непроглядной темени; со всех сторон доносились лай собак и блеяние загнанных в сарай овец...
«Разделены, разделены... Делайте, как лучше,— говорил непременный во время распределения земли и опять возвращался к воспоминаниям об охоте в лесах Костромской губернии, откуда сам был родом.— И вот разделены, разделены... Как теперь будут разживаться эти несчастные шляхтичи?..»
Он шел по улице, подавленный своей тоской, и знал, что вечером под патроновы полечки и кадрили настроение его совеем испортится и захочется долго-долго стоять в саду под осокорем.
Улица не радовала.
Вдруг неожиданно со двора Сымончихи, как мяч, выкатилась муругая мордастая свинья, а за нею с закруткой, рассвирепевший и напуганный, мчался Франек. Оттуда же, со двора, неслись душераздирающие бабьи вопли:
— О боже мой, боже! О боже мой, боже!..
«Что это? Убивают кого-нибудь, режут? Убили?» — невольно каждый задал себе эти страшные вопросы.
«Кто-то из детей померз, — решил апликант.— Но по малышам здесь так громко не плачут... Видно, горе посерьезнее».
А баба причитает и причитает. Причитает страшно, жутко...
Накинув свитки, схватив шапки, выбегали люди. Мчалась на крик в своей расстегнутой блузке толстая шепелявая хозяйская Стефания.
Апликант поспешил к хате Сымончихи. В пустом темном сарае, возле стены, склонившись над чем-то, словно над покойником, выла Сымончиха.
Свинья, тяжело дыша, с визгом пронеслась через двор. Франек с поломанной палкой, еле переводя дух, подошел к апликанту.
— Что это мать причитает?
— Свинья нитки погрызла...
А хозяйская Стефа, высмотрев все, что нужно, прошепелявила:
— Чахоточная нитки на кросна только кончила сновать, развесила сушить, а свинья их изжевала и кое-где порвала...
— И все?..— спросил апликант.
— Вон она и подсчитывает,— словно оправдываясь, что новость не бог весть какая, ответила Стефания. И засмеялась со своей вечной слюной на губах.
Сымончиха вышла из сарая, сжимая в худых руках перед высоким своим животом изжеванные нитки — губки две-три, основанные на кросна еще днем. Она чуть жива, вид у нее такой, будто она только что похоронила самого дорогого и любимого человека; судорожно и бессильно всхлипывая, ни на кого не глядя, согбенная, она медленно шла через двор по вонючей грязи к развалившемуся крыльцу.
Читать дальше